Словно сам удивляясь своей неподсудной, господствующей силе, Борх поднялся на тот же этаж, что и пустопорожний зворыгинский «Як», и нежданно рванул на обгон, предлагая Зворыгину хвост для прямого удара. Приглашающе даже покачал перед носом Григория крыльями, словно канатоходец руками под куполом для равновесия, а верней, хулиганистый малый, вскочивший играючи на парапет. И уже заходил поплавком у Зворыгина в рамке прицела, то подскакивая на негаданных кочках, то проваливаясь в неглубокие ямы. Он, казалось, едва пошевеливал правой рукой и ногами, а все одно Зворыгина опережал на три-четыре эволюции, не давая ему уловить перебоистый пульс быстротечной воздушной реки, закачав с переменными амплитудой и скоростью маятник, с частотою сердечных ударов выставляя Зворыгину белую ледяную подсветку бескровного солнца, ни единого раза, естественно, не повторяясь, учащая биение, вздроги на незримых воздушных колдобинах, отзываясь пожухлым листком на порывы буранного боковика, так что если б Зворыгин пришпорил машину, то в любое из этих мгновений прошил бы своей живой силой смеющуюся пустоту, сохраняющую очертания Борха, как подушка хранит верный слепок головы подскочившего по команде «подъем» человека.
Вереницы светящихся меток были им не нужны совершенно: он и Борх осязали идеи боевых эволюций в первородной, отмытой, беспримесной их чистоте, словно ветер, свистящий в оголенных зворыгинских ребрах, как музыку, и над этою музыкой Борх сейчас властвовал. Это только с земли – да и то, верно, только человеку безопытному – показаться могло, что они крутят черта в пустом, не студеном и не раскаленном, а тепленьком небе, что не могут друг друга убить, в то время как на самом деле оба думали об ударе крылом или рубке винтом. Он, Зворыгин, – о том, как Тюльпана попробовать клювом, а Борх – лишь о том, чтоб Зворыгин порхал в его бешеный, простывающий след. Уходил, уклонялся, играл в «кто кого пересмотрит», обгоняя идею Зворыгина вещей догадкой о ней, так что с каждою новой пропащей атакой убывала частица зворыгинской силы, выкипая в бесплодном надсаде.
Борх сейчас мог глаза завязать и водить по зворыгинским жилам смычком с той же ненаказуемостью, выворачивая так и эдак рули, удушая и высвобождая лошадиные силы мотора, подымая зворыгинский «Як» на дыбы, опрокидывая кверху брюхом, волоча за собой, куда хочет, и тогда, когда надо ему, помыкая Зворыгиным каждое дление лета, заставляя его вер-ноподданно отзываться на каждое мановение скипетром ручки и державою газа.
Протащил за собою Зворыгина вплоть до зенитных позиций, брюхом – прямо на жерла орудий на восточном краю регенсбургского летного поля, показав ему: там твоя родина, я скажу тебе, где и когда тебе жить, – заломил разворот, круто взмыл и вонзился в холодное солнце. И Зворыгин, покорно совершив разворот, завертел головой в скорлупе, слепошаро лупясь в заполярную вышнюю домну, в опустевшие, словно отлитые из хохочущего хрусталя полусферы неделимой державы чужой. В атакующем лете, вертикальном разящем падении никогда Борха не было видно – вплоть до самой последней секунды, когда… Всей своей зрячей кровью Зворыгин стерег этот миг, угадав, словно вырастив в накаленной до звона башке, что Тюльпан атакует его круто в лоб – в то мгновение, когда он, слепой, обратится своим носом к солнцу, завершая движение по часовой.
На длинном, как вся предыдущая жизнь, вираже различил просеченный по голому полю, по опушке соснового леса долгий шрам телеграфных столбов – вот оно, если дали так мало. Ледяное немецкое солнце ударило прямо в лицо – и Зворыгин, свежуя себя, бросил «Як» в полупереворот, не давая Тюльпану ударить его мошкой в глаз, не давая проветрить затопленный солнцем фонарь даже мысленной трассой. Хлестанул гуттаперчевой полупетлей по немецким глазам, растравляя, и пошел по воздушному склону прямиком на гудящий высоким напряжением лес, выходя из пике возле самой земли в приглашающий горизонтальный полет, различая уже не былинки телеграфных столбов, а звенящие струны в руках распахнувших объятья ему великанов.
Всею ссаженной кожей осязая ничтожность расстояния между электрической линией и глухою сосновой стеной, засадил ястребок меж землей и счесавшими кожу с макушки, нелопнувшими проводами. Как письмо со священными адресом и фамилией в прорезь почтового ящика – сквозь едва соразмерный машине просвет меж железными мачтами. Встречным шквалом косматого черного пламени непроломная масса живого рассыпалась на отдельные розово-красные вертикали сосновых стволов и татаро-монгольские шапки – разорвать, размочалить фанерную хрупь и само отвердевшее в напряжении тело, но как будто еще из-под самых стенящих «Давай!» проводов он, Зворыгин, рванул ястребок из чугунной реки в переломную горку. Чем-то бешено шоркнуло по самолетному брюху, продрав до кишок, и ослеп от привычно-нестрашного натиска боли, зная, что все дальнейшее так же во власти его, как во власти детенка ударить ногой изнутри в материнское пузо.