Но высказать свою идею «сообщения сосудов» Зворыгин не успел, увидев, что к ним идет по проходу меж шконок Ершов – терпеливо страдающий, с застарелой тоской и упорностью братского чувства в глазах, в общем, до омерзения свой. Отворачиваться от него, замолкать с проступившим на морде вороватым смятением было нельзя.
Ничто не прерывало хода повседневного мучительства. Все давно уже знали свой номер в этой очереди на воздушную травлю: под каждый новый выводок, призыв немецкие учителя выстраивали свой железный график, и в продолжение трех месяцев вот этот график не менялся – до отправки еще одной партии ювенильного мяса на фронт.
Вот это неуклонное и мелочное соблюдение порядка и было для Зворыгина единственной сомнительной опорой. Все у них было в лагере выстроено с маниакальной рациональностью и какою-то потусторонней, невозможной в живой жизни точностью: каждый из новичков был проэкзаменован на знание полетных свойств машины, на которой воевал, – так охотник, знаток ловчих птиц, по одному осматривает маховые перья пойманного сокола. Кто летал в прежней жизни на «Ла», тот и здесь получал возрожденный, залатанный «Лавочкин», и если бы в питомнике у Реша была «аэрокобра», то Григория бы прикрепили к излюбленной американке – норовистой, капризной и мстительной бабе, которую не дай бог приструнить и пришпорить «не так». Только за неимением трофейных машин «по мотору на рыло» пришлось прикрепить к каждой птичке по два-три «пилотен». И Зворыгин делил вожделенный, стоящий
Старожил Коновницын был сбит за Миусом еще в августе прошлого года и держался без малого год – немногим меньше, чем Ершов, который в небе не надсаживался вовсе, платя за воздух жизни и харчи совсем иным. Коновницын был классный, матерый летун, не слабее Пояркова, Леньки, Султана, наверное… да, «наверное», потому что судить в этом небе об истинной силе потрошеного сокола было так же непросто, как и о том, красив ли был до плена человек и сколько он мог выжать от груди. Возраст, возраст и тот не давалось угадать по лицу человека, стариковски натужным движениям его. Еще труднее было проникнуть в ту нагую сердцевину, которая скрывалась за молчанием и внешним окаменением людей.
Если те, с кем Зворыгин прибыл в эту тюрьму на одном паровозе, еще проявляли при нем ту сердечную хлипкость, ту бенгальскую пылкость, хитрецу, терпеливость, упорство, сострадательность, братское чувство или то, что зовется «Умри ты сегодня…», тороватость, прижимистость, жадность, доверчивость, разговорчивость даже, веселость, которые были им свойственны «там», в обыденной жизни и даже в пересылочном лагере, – то неподвижность и молчание зажившихся под этой крышей «стариков» уже ни о чем ему не говорили. Врожденные свойства точно выпарились из людей, давно уже отпали за ненадобностью, как, скажем, абсолютный слух не нужен каторжанину в забое. Остались лишь инстинкты, «ручка вправо», то, без чего прожить нельзя. Казалось бы, о силе человека прямо говорило то, как долго он прожил вот здесь, не сломавшись и не обезумев. Но человек цеплялся именно за жизнь, а не за свободу и братство – это была та жильная, ползучая, вне разумения и нравственного чувства, тяга, которая сильна в растениях, развивающих чахлые корни в засушливой, каменистой земле.
Коновницын тогда, в день прибытия новеньких, единственный заговорил не о собственной участи, а о других – о незримой пехоте, которую мучают и убивают, если кто-то из них, летунов, вдруг замыслит воздушный таран. Но ведь это полгода назад. Глаза Коновницына были подернуты пеплом, пожелтевшая кожа, стариковски морщинясь на лбу и у глаз, на разрыв обтянула его странно маленький, словно тоже усушенный череп, исхудалая шея, казалось, вот-вот переломится, в распахнутом вороте робы виднелась безмясая впалая грудь, но явственно чуялось в нем то самое растительное, цепкое, без цели, без смысла, упорство – быть может, потому бессмысленное, что никакой отдушины ему еще никто не показал, а сам он ее нащупать не мог.
Если Ромашка и Соколиков смотрели на Григория с безумной, ничем не объяснимой и не оправданной надеждой, то этот бывший капитан крылатой гвардии на него вообще не смотрел. Он был важен Зворыгину так же, как и гнида, гангрена Ершов, и Зворыгин хотел, чтобы он не давал себя сбить, сберегая «семерку» – расстановку трофейных машин в капонирах и подле.