Лишь в связи с безвозвратной потерей машины оберст Реш пересаживал сокола на другой самолет. Но то, что и Ершова пристегнули к зворыгинско-ощепковскому «Яку», было страшно. Ершова поднимали в воздух первым. Соедини они и в самом деле бензобаки невесть откуда взявшейся кишкой – живой Ершов не просто пустит по ветру бензиновую кровь, а уже в миг отрыва почует, что бак у него неправдиво, несбыточно полон. И, вернувшись на землю, сорвется к хозяину: «Герр! У меня полный бак!» Но об этом пока можно было не думать. И, стуча деревянными гольцами по бетонной плите, волочась к тому самому «Яку», как будто пропитанному сложным запахом всех трех хозяев, невольников, ядовитым, тревожным ер-шовским, крепко въевшимся, неубиваемым запахом, каждый день он ошаривал взглядом стоянку трофейных машин, убеждаясь, что все – на местах, что пустуют те гнезда, которые и должны пустовать в этот час, и «семерка» Ромашки – Соколикова, как и прежде, стоит на поверхности мертвой земли, возвышаясь над крайним пустым капониром и как будто уже сообщенная с объемным призраком «тридцатого» незримой пуповиной.
Вдоль строя утопленных в землю машин прохаживался снулый часовой, давно уже стерший глаза о самолетные носы и лица русских пленных, – ни грана настороженности в донных отложениях осовелого взгляда: что тут может стрястись? разве сами иваны покалечат свои же машины.
Немцам категорически не хватало обслуживающих рук: драга мобилизации черпала и подавала на фронт стариков и детей, мотористов и техников, и теперь даже их элегантные «мессеры» врачевались и холились польскими, югославскими, русскими мастеровыми – в общем, черт знает кем.
С первых чисел апреля и самих пленных соколов начали загонять в капониры. По два раза в неделю они под присмотром двух-трех часовых и немецкого мастера приступали к еще одному подневольному самомучительству: убирали с цилиндров и патрубков маслянистую грязь и нагар, прочищали щетинным ершом или просто надетой на проволоку ветошью миллионы канальцев моторного сооружения и такую же тьму медных трубок гидравлики, зашлифовывали вулканической пемзой и наждачной бумагою мелкие трещины, сострадая всем ранам и язвам машин, как хозяева, и любуясь тем, как эти тонны металла, бакелита, фанеры, резины снова приобретают благородный и девственный блеск.
Что-то непреднамеренно гнусное, идиотски-глумливое было в этой, казалось бы, самой обычной работе: человек холил часть своего существа, начищал до сияния машину, в которой его и сожгут. Вид вороненой мотор-пушки, пулеметов, их зиявших голодной чернотою зрачков был отдельным мучением: педантичные гады и не вздумали снять их с машин, желая предельно приблизить вес этих летающих чучел к реальному весу врагов. Но теперь-то Зворыгин готов был часами драить собственный гроб, молясь, чтобы эту повинность хозяева не отменили. Можно было все сделать своими руками. Со стороны, в глазах немецких часовых, все это выглядело бы рутинной возней. Недоставало самой малости – резиновой кишки. В ремонтном ангаре такого добра, что навоза в коровнике, но умыкнуть и протащить к машине скатку шланга – для этого и вправду все должны были ослепнуть или обезуметь. Да и кто хочет смерти от пули, каленого железа, кровавого поноса, ломающей хребет вседневной тягловой надсады? Перебирать по одному, шептаться с каждым? Ломать глазами полный ужаса или просто животной покорности взгляд? Сверлить какими-то единственными верными словами до чего-то, способного пуститься в рост и выдавить весь страх? Не годится. Все равно что бежать вверх по штабелю бревен, которые держатся только собственной тяжестью: каждый шаг – на педаль, бревносвалом собьет и сомнет, вдавит в землю, размичкает. Если даже Ершов, поглядев на которого видишь, как непросто такого сломать, был теперь лишь немецкой каблучной вмятиной, ушами, чутким носом, то чего говорить о других, рядовых и сержантах, механиках, счастливых и спасающихся тем, что они – не пехота?