Читаем Соколиный рубеж полностью

Половина пилотов сидела под барачной стрехою в тени, а другая пласталась на нарах, как поломоечные тряпки, полные воды, но вот уже высох во впадинах щек и ключиц прогорклый, ни с чем не сравнимый по запаху пот – гонимого зверя, бесплодных усилий и смертной тоски, и на людей, продливших свою жизнь еще на сутки, напала вдруг охота говорить. Не о том, как сегодня изворачивался и ушел от настырного гона Ромашка и едва не сгорел, помрачившись рассудком, Соколиков, не о том, как разжиться бы куревом или чем-то съестным сверх отмеренной нормы, а о прошлом своем бытии. И не просто о том, как вчера воевал или жил до войны человек, не о встреченных, схваченных и не схваченных за руку девушках, не о женах и детях… Нет, нет, это каждый летун заварил в себе наглухо: даже вымолвить имя единственного человека, хуже чем овдовевшего, было тут непосильным трудом. Говорили сейчас не о жизни вообще, а о том, кто, когда и что ел.

– Самая лучшая закуска, если хотите знать, селедочка. Берешь две стрелочки зеленого лучку, ложку постного маслица, на кусок пеклеванного – и-и-и-и… Смерть на месте!

– К ней хорошо еще горчички. Чайную ложечку горчички и пол-ложки сахарку. Вот это ум отъешь, уж я вас уверяю.

– А я все отдам за соленые рыжики. Это, я вам скажу… это искры во рту.

– А какой у нас, братцы, был стартовый завтрак. Это Ротшильду, Ротшильду никакому не снилось – то, что нам подавали на взлетку. Ну, чего ему там подавали?.. Ну так я и скажу тебе: свиньям его бланманже. Это у вас был повар – кашевар. А у нас – старый повар Прокофий, он при нэпе работал шеф-поваром в Ялте в ресторане «Европа». Он знал вам и соус тартар, и консоме, и бешамель, он вообще разговаривал с нами на непонятном языке. Так вот, он готовил такую соляночку, что просто рай небесный в животе.

– С утра в буфет – берешь две булки ситного за тридцать шесть копеек и пару простокваши.

– Эх, босяки, чего вам надо? Картошки с салом да сала с картошкой. А вот ты был, допустим, в «Елисеевском»? Там одной ветчины… никакой Айвазовский тебе не напишет: она – как закат. Жир в ней – как облака. Ее резать ножом – это как твоя трасса в животе у «худого» кончается… Нет! это ты вырезаешь у Гитлера ножиком сердце. А в кондитерской торты – кремлевские башни…

– Это что, я сейчас расскажу вам про синенькие…

– У нас весь воздух пахнет свежей рыбой!

– На сковородочку немного сливочного маслица…

– Борщик, борщик с ушка-а-ами…

Не у каждого жизнь до войны в самом деле была хороша, беспечальна, сытна, но чем горше, скуднее была у крылатого прежняя жизнь, тем отчаянней врал он сейчас про нее. Летуны прославляли еду: заводские столовые, пивные Пищетреста в родных и постоялых городах, приравненную к сладкому грудному молоку стряпню своих далеких, потерянных, убитых матерей, помидоры размером с кавун, хруст, с которым выламывали у пунцового рака клешни, наполненные алым сахаром арбузы, курятину, баранину, каймак, блины с топленым маслом и кислым молоком, печеную картошку, черный хлеб, стрелки лука с зернистыми маковками на тугих остриях, синемордую брюкву, редиску, рыбу в реках и ягоду в непролазных лесах – все дары плодоносной земли, все то чувственное и вещественное, из чего создан мир, причастились к которому с первых шагов по земле и который у них теперь отняли. Летуны возносили хвалу самой жизни – свободе, на которой они не могли быть несчастливы.

Во всем этом хватало безумия. За полгода их вывернутого бытия надорвались, свихнулись, истощились, опустошились, вымерзли, сгорели и разбились двадцать три молодых сына Русской земли – старики пополам с новичками, прибывшими в лагерь в начале зимы. Из тех, кого везли сюда в одном вагоне со Зворыгиным, остались только Зыков, Калмыков, Ощепков и сбереженные ощепковской наукой молодые Ромашка Вакульчик с Сережкой Соколиковым. Две недели назад Бог не внял вымогательскому христарадству Скворцова, и способный фашистский щегол, поднырнув к нему прямо под хвост, раскроил его «МиГ» длинной пушечной трассою надвое. «Живые помощи», конечно, знали многие, и многие шептали там, на фронте, перед вылетом слова переписанных бабками и матерями молитв, зашитых в портки и рубахи, но здесь – и с проклятиями, и с молитвой – жизнь была только тем, что осталось.

Как все ядовитые жабы и змеи, на кожу которых природа наносит защитный узор, выкрашивая их в цвета сожженной зноем, морщинистой, горькой земли, невредимый Ершов как ни в чем не бывало сидел между ними и тоже говорил о солянке и пожарских котлетах – так естественно жадно и просто, что Зворыгин уже и не верил, что нельзя вякнуть слова при нем.

Перейти на страницу:

Похожие книги