Первое время Головачев как-то даже потерялся, когда родилась Варенька, и не знал, что с нею делать и как ему быть, когда доходило дело хоть на час оставаться с нею. Потом, когда она уже начала пускать пузыри, агукаться, вставать на толстые, словно ниточками местами перетянутые ножонки, начала ползать, а потом и ходить, Головачев познал всю сладость отцовства, все странности характера жены. От дочери он был в восторге, его часто видели в магазине покупающим конфеты, от жены — в каком-то неясном удивлении, потому что Клавочка стала часто «задавать дрозда», то есть, как ему казалось, стремилась ссориться, подыскивала для этого причины, а то капризничала и без причин. Например, Вареньку Павел Матвеич — а в районе и во всем Житухине он теперь и был только Павел Матвеич, словно сухое, официальное обращение — товарищ Головачев — теперь или совсем отсохло, или его никогда не было, — Павел Матвеич звал иногда — Кубышка.
— Ну как, Кубышка, как дела? — спрашивал он девочку, уже твердо и упруго ходившую на своих толстых ножках по комнате, когда возвращался домой, и уже от вешалки с радостью наблюдавший, как Варенька спешила к нему. Он брал ее на руки, целовал в белокурую головенку с «херувимскими», по выражению Повидлова, вьющимися волосами и все спрашивал: — Ну как, Кубышка, дела?
— Что за Кубышка? — с раздражением спрашивала его Клавочка. — Чего ты несешь?
— Грубо! — отвечал ей Павел Матвеич. — Грубо!
— Брось, не называй так, не смей! — говорила Клавочка.
И говорила это с такими горящими глазами, с такой безобразно трясущейся нижней челюстью, что Павлу Матвеичу становилось жутковато.
— Ладно, — отвечал он жене, — буду звать ее Варяшкой.
— Почему Варяшкой? — с неистовством возмущалась Клавочка. — Что за выдумка, что за предельная пошлость?
Клавочка ценила это слово — пошлость, все, что ей не нравилось, она называла пошлым.
— Почему — Кубышка, почему — Варяшка?! — отвечал Павел Матвеич. — Потому, что мне так нравится.
И его уже начинало разбирать зло, он отпускал Вареньку, бросал жене:
— У тебя несварение сегодня, что ли, или еще что? Прими валерьяны.
— Дурак! — отвечала на это Клавочка и накрывала стол.
Павел Матвеич обедал, одевался, уходил в таких случаях до вечера из дому.
И Павел Матвеич замечал, что характер у Клавочки портится, и портится быстро. Ну то, что она не давала Павлу Матвеичу спать в носках, спать на спине — храпит! — не давала к столу перцу, считая его главной порчей желудка, на который Павел Матвеич никогда не жаловался, громко смеяться, ходить по комнате в сапогах, хоть Павел Матвеич всегда в грязную погоду носил галоши, а, как известно, галоши портят хром, оставляют на головках потертости, — это было бы все ничего, все можно было бы принять за пустяки, если бы он не замечал: Клавочка вообще чем-то недовольна. Это сбивало Павла Матвеича с толку.
А Клавочка в это время уже не работала в райфинотделе, была занята всецело несложным своим домашним хозяйством, Варенькой и часто пропадала на усадьбе совхоза, у своей сестры. Не нравилось Павлу Матвеичу в Клавочке и то, что она склонна была к деньгам, к усиленному контролю за его получками. Она требовала, чтобы он все деньги отдавал ей. А Павел Матвеич, не будучи скуп, все же не хотел этого, объясняя ей, что сбережения пригодятся в дальнейшем, так как вынашивал на это дальнейшее какие-то свои планы, о которых жене ничего не сообщал. Словом, через год они уже ссорились, ссорились часто, и не раз, забрав с собою Вареньку, Клавочка демонстративно удалялась к сестре, в ту самую комнатку с будильником и гитарой, где она прожила много лет, и подолгу не возвращалась домой. И каждый раз Павлу Матвеичу, и срама боясь, и дальнейших неурядиц, приходилось отправляться к Звонцовым уговаривать жену и водворять ее к себе обратно.
Все же в минуты затишья он наслаждался семейной жизнью. Любил Павел Матвеич, встав рано и согрев чайник, хорошо побриться. Брился он ежедневно, и такой мягкой и интересной бритвой, какой ни у кого в районе и сыскать было невозможно. Бритва эта была безопасная и была так интересно устроена, что стоило покрутить у нее ручку, как бритва раскрывалась сама, вроде раковины, и тогда уже можно было вложить в нее лезвие. Лезвий этих у Павла Матвеича был большой запас, потому что и бритва и они были добыты им тогда, когда был он еще на Западе. Лезвия снимали волосы мягко, работали, не оставляя ссадин и порезов на гладкой, довольно ровной, смуглой коже его лица, и Павел Матвеич, побрившись, любил рассматривать в зеркальце отражение своего лица, как ему казалось, довольно красивого.