Любимыми словечками Лешки Носа были «пого́дь» и «не вникай». А любимым занятием было шалындать. Когда и как он готовился и занимался, никто никогда не знал, а пошалындать он любил и днем и вечером. И шалындал. «Бедный на карман», он зато столько знал полезных вещей для товарищей и так выручал иных «в главном», что отказываться от его услуг было бы смешно.
А это главное заключалось в том, что умел Лешка Гиревиков «разговаривать» с девчонками разными. Идет так по улице, выставив свое брюшко поперед носков своих хорошо начищенных ботинок, прикрытых хорошо выглаженными широкими брюками, и балагурит с улыбочкой так, что глазки из-за улыбочки возле толстого носа едва через щелочки выглядывают. И вдруг:
— Погодь!
— Да чего ты?
— Не вникай!
И сразу на несколько шагов вперед и ходу дальше.
— На бабца и зверь бежит!
А навстречу-то, видит Павел, Лешке Носу девушка идет. Улыбочка — и Лешка уже ей и ручку тряхнул. Подходит Павел, а уж Лешка и знакомит:
— Машенька. Красавица наша. Умница. Погуляем?
А Павел красив, строен, ладен. Машенька на него уже и глазки пялит. А Лешка с ходу:
— Погодь! Тут мне на минуточку заглянуть в одном направлении надо. Вы в парке погуляете, что ли? Ну я сейчас, мигом.
И, подмигнув Павлу, до утра исчезнет. И ведь не было же такого у этого Лешки Носа, чтобы обманулся, чтобы не на того «бабца» налетел. А Павел только за полночь дома, а двери в дом на замке. И коли весна, осень — лезет он в окно, через форточку шпингалеты на рамах поднимает, говорит Кривых и Кушнареву:
— Свой, свой!
А зима — бесцеремонно стучится в стекло, жестами показывает, что «свой», просит открыть дверь, что на ночь уже наглухо заперла нянечка. Открывал всегда ему сонный, но улыбающийся Еремей. А утро — он уже у Лешки. А тот:
— Ну что же, по кружечке, что ли?
И сыплет прибаутками, переиначивая пословицы:
— Дурному коню в зубы не смотрят. Не имей два брата, а имей два блата. Так-то вот, Павел, держись моих правил.
Павел только посмеивается. А у Лешки тоже улыбочка под носом-башмаком, и глазки щелочками, и смешок такой, что, мол, все в порядке, так, мол, и должно быть.
А какие ходы-выходы по району он знал! От Мазутного до Савеловского вокзала так мог переулками и дворами пройти и кто с ним провести, что на широкую улицу и ни разу не ступит. И все «поилки» и «стояки» знал от Окружной до Белорусского, что ни одно справочное бюро не могло бы так растолковать, где и когда они открыты и где их искать надо, как это умел делать и знал Лешка Гиревиков. И везде у него «свои», везде кружечка пива «забронирована».
С первого курса Лешка Гиревиков был еще и помощником коменданта в общежитии. Кому кровать, матрасик устроить получше, кому комнату переменить, кого «долбануть», а кого и «покрыть» за проступки и нарушение правил в общежитии — это он умел, это он всегда мог устроить.
Зато, когда началась война и все ребята с первого по последний курс под ружьем оказались, Лешка так сумел повернуть дело свое, что уже в июле сорок первого года под Ташкентом был. Там он года полтора все сдавал кому-то «имущество» и только в сорок третьем, и уже связистом, пошел на фронт. Павел, как и многие ребята, узнав об этом, был возмущен поступком Лешки, даже гневно кричал и называл его трусом и негодяем. Но до самой послевойны никто из ребят Тимирязевки Лешку не встречал. Иных уже не было, а другие шли дорогами, что не скрещивались с дорогами, по которым шел Лешка. Высказать ему презрения никто не мог.
Даже после войны, будучи по делам в столице и будучи уже не Павлом, а Павлом Матвеичем, товарищем Головачевым, и встретив случайно Лешку, Головачев как-то растерялся, протянул ему руку, даже обрадовался. Лешка все объяснил разом, когда зашел разговор о том, почему он под Ташкентом оказался.
— Выковырился я, — сказал он Головачеву, прищурив, по обычаю, свои глаза-щелочки, между которых залег уже сизый, еще больше расплывшийся нос-башмак. — Приказ есть приказ, — объяснил Гиревиков, — гнал имущество общежитьевское на новое место. Никто не думал, что война так пойдет, думалось, скоро кончится.
Однако на лацкане пиджака была и у него колодочка с ленточками, однако и он вернулся с фронта старшим лейтенантом.
— Странно, — закончил Алексей свой рассказ, — подстати́ло мне как-то тогда, сам не чаял, что так сложится. Все же и мне досталось. Связистом быть — не связистками заведовать. Был и у огня, был и под огнем. Богатый в драке рожу бережет, а бедный кафтан. А кафтан-то он у нас у всех один был, так что и упрекать меня невозможно.
— Ну а как насчет этого? — спросил Головачев и щелкнул пальцем по горлу.
— Все в порядке, — отвечал Алексей посмеиваясь, — как полагается. Сто граммов фронтовых да сто за убылы́х. Норма? Норма. Привык. Закаивался, конечно. И в будни, и в воскресенье. Но до поднесенья.
И добавил сиповатым голосом:
— Девке можно грешить, не то ей и каяться не в чем.
«Вот и разберись в нем», — думал Головачев, угадывая все давние черты и манеры в этом уже пожилом и раздавшемся вкруг человеке, ставшем давно уже Алексеем Митрофанычем.