Самое ужасное — с ним стряслось то, что только может стрястись с человеком, посвятившем жизнь свою кисти, перу: сквозь высокое наслаждение, объявшее и поднявшее душу при самом общем, самом обширном мысленном взоре на своё сочиненье, предмет которого большей частью оставался неприютен и гол, вдруг проступило какое-то болезненное, томящее чувство, верный знак, что в самой сердцевине творенья завёлся ядовитый червь, точно яблоко точивший его.
Верно, псе ещё безучастно и без сочувствия взят был самый предмет, не озарился светом скрытой мысли, точно солнце за тучу зашло.
И шагнул он к столу, и подобрал бесприютные, беспризорные тетради свои, и сложил их в полном молчании одна на другую, и обеими руками выровнял как можно лучше, и крепко перетянул крест-накрест той же бечёвкой, и над ними весь сник, как подрубленный клён, не разумея, что сделать ему с ними, как не ведает мать, захлопотавшись над несчастными своими детьми.
Задумалось лицо, мрачная складка разделила несколько наискось сдвинутые, сжатые брови.
Понапрасну занёсся он в своих воздушных мечтах. Это истинно: он ощущал в душе своей исполинские силы! Это истинно: многое обещал он ещё совершить! Ибо чуткое мастерство его было по-прежнему с ним, утончившись и возмужав, как у величайших мастеров Ренессанса.
Однако что ж мастерство? Оно не может не разливать наслаждения, как самому творцу не может служить в удовольствие, ублажая его самолюбие.
Да не выучился он во всю свою жизнь созидать для одного своего наслаждения, для одного удовольствия, когда ублажается и возгорается одно самолюбие.
Губы сами собой издали презрительный звук.
Какое удовольствие? Какое блаженство?
Не до удовольствия, не до блаженства было ему. Добровольный свой крест пронёс он через целую жизнь, и самое творчество явилось ему в истязанье.
О, не блаженство, не наслаждение творчества принуждали писать и писать даже тогда, когда уже не находилось и сил в слабом теле! Ещё в дни свежей юности он свято поверил призывному слову необыкновенного своего воспитателя. С какой горячей искренностью мечтал он на всех поприщах и повсюду служить одному только благу ближних своих и отечеству! С какой страстностью рассуждал о себе:
«Ещё с самых времён прошлых, с самых лет почти что непонимания, пламенел я неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага отечества, я кипел принести хотя малейшую пользу государству и несчастным моим соотечественникам. В уме перебирал я все состояния, все должности в государстве, пока не остановился наконец на одном: на юстиции. Я видел, что более всего на этом поприще станет работы, что на этом поприще только я и могу явиться благодеянием, что на этом поприще только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мне сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделавши блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных прав, как основания всех общих и частных законов, теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли высокие мои начертания? Или неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В те годы эти долговременные беспрестанные думы затаил я в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный вследствие постоянных несчастий своих, своих тайных помышлений я не поверял никому, не позволял ничего, что бы глубь души моей выдать наружу. Да кому бы поверил, для чего высказал бы себя? Не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, человеком пустым? Никому, и даже из своих первых товарищей, я не открылся, хотя между ними многие были достойными истинно...»
И пролетела его короткая жизнь, и вновь он, сумасброд и мечтатель, вопрошал, исполнились ли его высокие начертанья? Как ответить на этот важный вопрос? Каким одним метким словом очертить всю свою жизнь? Много ли блага добыл он своим соотечественникам, для которых, в их понимании, всякий мечтатель как был искони, так и остался, должно быть, навеки человеком пустым?
Одно и мог он твёрдо сказать: неизвестность не накрыла его мрачной тучей своей, да что ж из того?
Николай Васильевич тихонько, беззвучно опустился на отставленный стул. Худое лицо его с каждой минутой становилось всё задумчивей, мрачней, и уже суровые тени, воротившись, легли на него, и уже проглянула в нём суровая сила, словно проясняться стало вдруг перед ним.
Необыкновенного его воспитателя запугали, вынудили отречься от самых светлых своих убеждений, отправили на повышение в Киев и, как у нас повелось на Руси, докончили развращенье души большими чинами.