Однако мимо и мимо пролетали его укоризны. И чин, и приобретенье, и сладость благородных речей надёжно укрывали от самых отравленных стрел, как броня, выкованная в адском горниле почернелым, как уголь, кузнецом. И не открывалось ни желания, ни возможности ни в ком на земле узреть свой вернейший портрет, написанный злой, но любящей и нетерпеливой рукой. Лишь смешные карикатуры, лишь безмозглые грубые фарсы на каких-то из ряда вон выходящих уродов, замызганных горемык, отъявленных чудаков открывались в том вернейшем портрете, забавляя и потешая, но не выводя никого из себя.
И презренье, негодованье обрушилось на беззащитную голову бедного автора, и печатно и непечатно твердили ему, что одна непристойная грязь просачивается на свет из-под его бессмысленного пера, и отовсюду неслось, что лишь неопрятные картины заднего двора, лишь безвредная безмыслица, лишь анекдоты и фарсы под силу ему, ославляли его лакейским писателем, и величали насмешливо русским Полем де Коком[59]
, и даже не советовали порядочному человеку об его грязные книги руки марать.Он же твердил:
— Он добр, он честен, тот смех. Он именно предназначен на то, чтобы над самим собой уметь посмеяться, а не над другими, на что мастер всяк человек. И в ком уже нет духа посмеяться над своими же недостатками, тому лучше век не смеяться!
Он обращался и к близким своим, то к тому, то к другому, надеясь хотя бы на них:
— И притом, разве не чувствуешь ты, что вовсе уже к тебе примешалась та же болезнь, которой наше всё поколение одержимо: неудовлетворенье во всём и тоска? И нужно против этой болезни, чтобы слишком сильный и твёрдый отпор заключился в собственной нашей груди, сила стремленья к чему-нибудь избранному всей нашей душой и всею её глубиною — одним словом, внутренняя цель, сильное движенье к чему бы то ни было, но всё же какая бы то ни была страсть. И тут радикальные лекарства нужны, не дай Бог, чтобы нашлись они в собственных душах, ибо всё находится в собственной нашей душе, хотя мы не подозреваем и не стремимся даже к тому, чтобы отыскать эти лекарства.
Но тщетно.
«Ревизор» провалился.
Комедию, конечно, поставили, даже ходили смотреть, причём, можно твёрдо сказать, «Ревизора» не могли не смотреть. В театральной кассе не оставалось билетов, приключился полный аншлаг. В зрительном зале яблоку негде было упасть. Всем, решительно всем не терпелось увидеть смешное, и смешное, точно, увидели, однако истинного замысла не узрел, не провидел ни один человек. Актёры, на просвещённый разум которых он так сильно и напрасно надеялся, берясь за комедию, серьёзную пьесу сваляли как пустой водевиль. Главная роль совершенно пропала. Что такое Хлестаков, легкомысленный Дюр[60]
не угадал ни на сотую волоса. Хлестаков сделался чем-то вроде бесконечной вереницы водевильных смешных шалунов, которые пожаловали и к нам повертеться из парижских театров, а он в чаду своего вдохновения думал, что артист обширного дарования возблагодарит его за совокупление в одном лице таких разнородных движений, которые дают возможность вдруг показать все разнообразные стороны сценического таланта. Публика, едва завидев краешек самой себя в кривом зеркале глупейшего исполнения, озлобилась страшно. Негодование сделалось общим, и общим был приговор: «Это невозможно! Это фарс, клевета!» И в наглости, в цинизме обвинили его. Толстой, именовавшийся отчего-то Американцем[61], предлагал всем миром обратиться к правительству, чтобы автора сослали в Сибирь, и решительно всё могло приключиться в этой безрассудной стране, среди позабывших совесть и честь торгашей да чинуш, под управлением бесчувственных мух.После премьеры приплёлся он, смятенный, к старинному другу, не находя себе места от людского презренья, не ведая, куда сгинуть и где потеряться от укоров собственной совести, которая твердила ему, что он сам не умел вылепить замысел с той истинной силой, которой наделяется всякий самобытный талант и которая принудила бы несмотря ни на что попристальней взглянуть на себя. Мысли мешались от возведённых на него небылиц. Ошеломлённо вопрошал он себя: «Ты ли не справился со своею задачею? Они ли уже неспособны понимать тех своих мерзостей, которые для тебя очевидны?..»
А старинный друг с игривой улыбкой, с радостью в своём плавном голосе поднёс ему пропахнувшую типографией книжку только что пущенной в продажу комедии:
— Полюбуйся на сынку!
Так и взвились на дыбы его истощённые нервы. Тут же схватил он своё долгожданное детище гневной рукой и швырнул что есть силы, так что порхнула она, распластавшись, как подбитая птица, и жалобно всхлипнула смятыми об стенку листами, сам же обеими руками ухватился за крышку стола, низко склонил над ней свою помрачённую голову с развалившимся коком тогда ещё довольно коротких волос, умело завитых куафёром, и зашептал, позабыв о невольном свидетеле отчаянья своего:
— Господи Боже мой! Ну, если бы один ругал, если бы двое, так и Бог с ними, пускай, а то же ведь все! А, каково? Когда все!