И ему на беду матушка прислала немного денег в уплату процентов в Опекунский совет, и схватил он билет на эти последние материнские деньги, завязал свой дорожный мешок и вырвался нон из очумелой столицы, лишь бы вместо тварей дрожащих и глупейших начальственных рож узреть где-нибудь на земле человека. И только тогда стал приходить в себя, когда вступил нетвёрдой ногой на чужую немецкую землю и побрёл по мирным и тёмным, замощённым булыжником улочкам Любека.
Чем заняться? Что делать ему на чужой стороне? Куда пристроить себя? Где приютиться со своими неискоренимыми мечтами о подвигах, об этом бодрящем слове «вперёд»?
И припомнились строгие предупрежденья наставника:
— Тяжек путь того, кто служит не себе, но отечеству. Больше чести одолеть преграды, выказав неукротимую волю, чем бесславно отступить перед ними.
А он отступил, позорно сбежал, замыслил спрятаться чёрт знает где, как попавшая в пожар мышь.
И тут пережил он своё слабовольное бегство как последний, самый непростимый позор. И с кротостью, с потупленным взором воротился к тварям дрожащим и к глупейшим начальственным рожам. И жить принялся среди них.
Только уж лучше бы умер тогда, лучше бы в море упал.
Николай Васильевич жалобно ткнулся ухом в плечо и крепко провёл рукой по лицу, словно этим движением попытался унять дрожь, словно надеялся этим движением сдержать леденящие мысли.
Да уже спрятаться от них было нельзя, в чужие края от своих мыслей невозможно умчаться ни морским, ни конным путём. Они всегда были с ним. Они рвали в клочья, резали в полосы истомлённую душу, и она жила все эти годы совершенно несчастной, точно самая жизнь приснилась ему в каком-нибудь диком, невероятном, чудовищном сне. Правду сказать, он терпел эту жизнь, не отступая, не прячась, не позволяя себе унестись в неумолчные речи о будущем благе всего человечества, которые так и кипели в тесном кружке хороших образованных русских людей, порой оглушая и приводя в исступление.
Он терпел, и от этого силы его с каждым днём истощались, растрачиваясь в неравной борьбе со стихиями, так что порой представлялось ему, что он сходит с ума, и приходилось напоминать себе самому, чтобы в самом деле не лишиться рассудка:
— Нет, душа человека есть тайна, и как бы далеко ни отшатнулся от прямого пути заблудившийся, как бы ни ожесточился чувствами даже самый невозвратимый преступник, как бы твёрдо ни закоснел в совращённой жизни своей человек, но, если попрекнуть его им же самим, его же достоинствами, опозоренными и загубленными им же самим, в нём невольно поколеблется всё и он весь потрясётся.
И уже навсегда озарится он жаждой и желанием творчества, направленного к исполнению единственной цели: возродить и поднять человека. Он обрёк себя напоказ в заразительных образах, как нелепа, страшна и опасна вся эта тёмная братия, ослеплённая богатством и чином, в своём самодовольном ничтожестве, как помрачён разум тех раболепнейших тварей и глупейших начальственных рож, которые сами себя одурманили фантастической магией генеральского чина, как помертвела душа, ослеплённая ненасытной жаждой приобретенья, как ничтожен русский хороший образованный человек, погрязший в бездействии сладких речей о будущем благе всего человечества и в особенности о разных дорогах, непременно ведущих к нему. Ему возмечталось своим злым и язвительным хохотом образумить всех одурманенных, ослеплённых и впавших в соблазн. Его повела через этот чудовищный сон одна величайшая мысль: возвысить своих соотечественников вещим словом своим до самоотверженья и вседневного неброского героизма, который заключается единственно в добрых делах.
И стал он писать. Не для денег и славы, Бог с ней, с этой ничтожностью неразумных и непрозревших душой, — он швырял повести, как снаряды, одну за другой. Всего за шесть кратких стремительных лет сочинил он в каком-то беспрестанном восторге — страшно вымолвить, не поверит никто — двадцать произведений. Он наделял свои образы, представлялось ему, убийственной, убивающей силой. Из-под разгневанного пера его они выходили смешными до колик в желудке и мстительно-злыми до обмиранья сердца. Он возмечтал, он убедил себя, что страшным укором вонзятся они читателям прямо в безмолвные грешные души, и с трепетом несравнимым раскрывал газеты, и с жадностью прочитывал все журналы каждый раз, как его сатира вырывалась из печати на свет, страстно надеясь на то, что в самой сердцевине души наконец разорвался его огненный замысел и, как над безвременным гробом своим, проливают горючие слёзы над собственной опоганенной жизнью встрепенувшиеся его соотечественники.