Наклоняясь к нему, стиснув его руку так, что он вздрогнул от боли, Белинский повторил, дрожа и хрипя:
— Это верно? Целых три тома?
Нс отстраняясь, не отбирая руки, не отводя взгляда от восторженных глаз Белинского, он продолжал, приметно увлекаясь и сам:
— Первый том, который даю вам, всего лишь прелюдия, то есть первые сени огромного здания, если не прочь от сравнений. В этих первых сенях поместил я одиннадцать кругов российского ада. И в моей душе кипит ненависть, почти как у вас, как у всякого честного человека, это уж непременно у нас. Мою ненависть к живым мертвецам отдал я первому тому.
Тиская руку, задыхаясь от приступа счастья, изливающегося потоком из глаз, Белинский зачарованно и как бы в беспамятстве повторял:
— Боже мой, целых три тома! Какова глыба! Каков щедрый дар!
Он заговорил выразительней, громче, принуждая слушать со всем вниманием:
— Наши мертвецы переваривают пищу с единственной целью насытиться вновь, вновь переварить и насытиться, так без конца. Наши мёртвые фантазируют праздно, чтобы видимостью неустанной работы сознания прикрыть свою нерасторжимую праздность. Наши мёртвые бесчинствуют, упиваясь вековечной безнаказанностью своей. Бросивши на произвол судьбы свою душу, они разучились мыслить, разучились страдать и любить. Они позабыли, что наша жизнь должна наполниться необыкновенными подвигами, в противном случае это не жизнь. Людьми, вот именно, да, это слово, они жить перестали людьми, погрузившись в бессмысленное прозябание. И я выставил эти жуткие тени людей на всеобщее посмеяние. «Гляди и любуйся красотой души своей, лжесвидетель, клятвопреступник, первый нарушитель закона и осквернитель святынь, думающий быть образцом для живущих и не умеющий жертвовать пылью земной для небесного, дорожащий презренным своим достоянием!» — вот что задумал сказать я в первом томе бескрайней поэмы моей.
Его нечаянной исповеди отчасти мешала негромко ноющая неловкость: излияния представлялись какими-то несуразными, точно он голым сидел у всех на виду. Однако он верно угадывал человека, понимал, как в мгновение ока и с лёгкостью необычайной поддаётся Белинский первому сильному впечатлению и как много, по этой причине, зависит от первого впечатления в его пылких, написанных желчью статьях. Ему приходилось продолжать свою исповедь, но он ощущал с непривычки, что исповедоваться надлежало как-то не так, не по-своему, не с этими неуклюжими обращеньями. Он заговорил увлечённей, чтобы вернее подействовать на воображение критика, но по мере того, как перед ним самим разворачивался и вырастал его собственный замысел, он увлекался по-настоящему, откуда утрачивалась способность улавливать в нужный момент, куда замешалась игра, а где неслись из души непритворные звуки:
— Но другие, лучшие томы ждут ещё впереди! Любовь мою отдам я этим томам! По примеру бессмертного Данта усилюсь я начертать светлый путь обновления нашей души, а с ней вместе и всей нашей жизни!
Он всё глядел неотступно в голубые глаза. Он весь обнажался при виде того, как широко они раскрывались навстречу ему, бледно-розовое лицо всё сильнее дрожало от возбужденья, от желания что-то сказать. Он понимал, что в самом деле захватил своим замыслом. Голова его откинулась почти величаво, он чувствовал это, однако ничего не менял. Отбросились назад длинные волосы, обнажая выпуклый лоб. Взволнованный голос торжественно полетел:
— И русские богатыри пройдут в них! Неслыханной красоты и силы встанут эти богатыри, на зависть другим народам и государствам!
Ему представлялось, что в необузданной поэме своей он приоткрыл слишком много, так много, что одним духом такой мощи создания не выдержать никому. Он опомнился, разом переменился и уже застенчиво поглядел на Белинского. И тут ёкнуло и замерло сердце его.
Белинский выпустил его руку, громко щёлкнул по крышке своей табакерки и сурово сказал:
— Не слишком ли много вы обещаете?
Он был убеждён, что слишком мало ещё обещал, осмотрительно не открывая всего, что таилось в охваченной жаркой страстью душе, которую переполнила чуть ли не львиная сила. Ему даже казалось, что Белинский тоже почуял эту львиную силу, однако по какой-то причине отстранился, не принял её, отчего-то не захотел принять её неудержимый размах, точно она ослепила его. Он ожидал в ответ сокрушительного удара. Он поспешно искал, но всё обрывался, не находя, как и чем, искусно упредив, отвести разящий удар без урона себе, ещё более без урона поэме.
Белинский же стиснул побелевшими пальцами табакерку, брови его ощетинились, сойдясь в переносице, голос прозвучал угрюмо, неприязненно-резко: