— Так много обещаете вы, что негде и взять того, чем бы выполнить обещание. Того ещё на свете не завелось, что обещаете вы. Поэт не украшает действительной жизни, не изображает людей, какими бы они должны были быть, по его разумению. Поэт изображает людей, каковы они суть. Какими они должны быть, по-видимому, это прекрасно, превосходно, возвышенно, однако пока что они не таковы. Где видите вы богатырей на Руси? Откуда возьмёте вы их, когда всё богатырство состоит у нас в том, чтобы носить бороду против воли начальства?
Боже мой, да он помышлял об искусстве совершенно противно тому, и оставались неколебимы его всегдашние мысли о том, кого нельзя, кого можно изображать, кому место в поэме его. Он и представить не мог, чтобы эти прочные мысли, выношенные в долгих раздумьях, проверенные тысячи раз, можно было оспорить, заподозрить в ошибке, и даже поначалу не понял, что Белинский нападает именно на них. В ту минуту иное взволновало его. Краска стыда растеклась у него по лицу, неприятная, жгучая, точно плеснули в него кипятком.
— То есть, хотел я сказать...
Белинский протянул к нему умоляюще руку:
— Да нет же, вы погодите! Время русских богатырей ещё не пришло! Нынче вовсе не время богатырей!
Наконец он расслышал и понял, что хотели отнять у него. Самый совет оставить богатырей не поверг его в изумление.
Свои обширные замыслы он и таил большей частью именно оттого, что предвидел такого рода советы с разных сторон, советы бестактные, смешные донельзя, на которые падок, однако, русский хороший образованный человек, с абсолютной точностью всегда известившийся чуть ли не свыше, что должно быть, а чего быть никоим образом не должно. Да, поделился, приоткрыл завесу своей тайны... Что за дурацкая жизнь!.. Вместо сил богатырских, только что бившихся в каждой жилке его существа, он ощутил в душе пустоту. Сознание нелепости жизни, собственного ничтожества ломило его. Что притворяться, о богатырях ему ещё рано писать... Душа ещё слишком, слишком слаба... И, глядя туманно на стол, на стоявший портфель, он едва слышно спросил:
— Вы не верите... силам... моим?..
Вытянув губы, точно присвистнув, Белинский с раздражением отрубил:
— Полноте! Не о вашем таланте говорю я теперь! По моему убеждению, вы бесспорно величайший поэт, я об этом столько писал! Да не в таланте одном, вы только подумайте, зиждется освежительное дело искусства. Никто не в силах подняться выше страны, выше духа народа, никто! Мировым поэта делает содержание: высшая точка, зенит поэтической славы. Никакой поэт не усвоит себе содержания, ещё не выработанного современной историей. Где взять нам этот всемирно-исторический дух, это для всех веков и народов равно общее содержание, когда мы с вами в Богом позабытой России, где люди себя ещё не осознали людьми, где о человеческом достоинстве нет и помину, где не исполняются даже существующие законы?
Он угадал, что Белинский лишь по видимости рассуждает о его замысле, однако, по правде, совсем о другом. В его голове упрямо росло убеждение, что его прямые слова, как это предавно завелось, понимают иначе, извлекая из них такой поразительный смысл, какого он своим словам не давал, не предполагал дать, и не в силах оказывался сам уяснить, каким образом именно этот смысл можно было открыть в его словах. Всегдашняя путаница вокруг него закипала, как вихрь, пролетевший по открытому полю, сокрушающий всё, что ни есть. Ему надлежало изъясняться осмотрительно, особенно просто, понятно, из самой души, как говорится только с детьми. Сцепив холодевшие пальцы перед собой, прижимая их к трепетавшей груди, он очень тихо спросил:
— Однако ж, позвольте, откудова Дант нашёлся взять свою Беатриче?
Швырнув табакерку на кресло, сильно дёрнув себя за вихор, точно хотел оторвать, Белинский отпарировал резко:
— Простите, но Дант — это Гомер всей католической Европы средних веков. По этой причине довольно нетрудно понять, что Беатриче есть не что иное, как аллегорический образ тогдашнего богословия, то есть, я хочу сказать, это дитя своего христианского времени.
Продираясь сквозь эту страшнейшую путаницу, точно через заросли тростника, он высказал мысль наверняка очевидную, как он понимал:
— О нет! Беатриче есть бессмертный образ любви, взятый великим поэтом прямиком из его любовью пылавшего сердца, из его неразделённой тоски по самой чистой, по самой светлой любви!
Нахмуриваясь всё мрачней и мрачней, собирая глубокими складками выпуклый лоб, Белинский холодно возразил:
— Если бы дело было по-вашему, Дант остался бы навсегда, может быть, и великим поэтом, однако не был бы тем бесспорным гением мировым, каковым нынче все почитают его. Он был бы поэтом мечты, а не поэтом жизни действительной.