В его неспокойной, переменчивой, не знакомой с праздностями жизни, представлялось ему, всё приключилось натурально и просто. Лишь в мечтательной юности метался он бесприютно, пока отыскивал место, где бы открылась замечательная возможность всего себя отдать на служенье отечеству, оттого и метался, что служенье повсюду загадочным образом променяно было на службу, а служба исполнялась не многознанием, не способностью, не сердечным огнём, а уменьем подслужиться, подгладить, забежать вперёд. Слава Богу, он довольно скоро налетел на признанье, как-то стремительно созрел, возмужал, стряхнул с себя мишуру, которой понахватался было от блистающих на журнальных подмостках литераторов, дешёвых и однодневных, как мотыльки, однако обсыпанных блестками бенгальских огней, произвёл, себе в назидание, «Портрет», ужасную повесть о том, как жажда золота, жажда успеха поганит и губит священную душу художника, и уже отдался призванию весь, с головой.
С той поры он и жил, чтобы вечно творить, решительно отстранившись, усердно отгородившись от всякого дрязга, каким с такой поразительной лёгкостью соблазняется живописен, поэт и всякий простой человек, не слыша яда отравы во всём, что не служение, не подвиг, не созидательный труд, тогда как он с малых лет осветился мыслью о том, что жизнь есть подвиг, служение, созидательный труд и что иначе к нашей жизни относиться нельзя. Отречься, позабыть о себе — вот лестница жизни, по которой мы поднимаемся к небу, вот единственный путь, угодный Христу. К чему после этого говорить, что искусству необходимы самозабвенность и жертвенность, нечего об этом и говорить, если слышишь в искусстве служенье Христу. Тут всей жизнью своей ответствовать надобно за каждое слово. И лишь тому, кто отринет себя, кто отречётся от земной суеты, посылается вдохновенье свыше. Не свершается этот единственный подвиг служения Божеству ни строгим порядком, ни аккуратностью, ни однообразием труда. Вдохновенья, одного лишь его необходимо каждодневно молить у Бога, одним вдохновеньем свершается подвиг служенья.
Так и жил он, как думал, жил сурово, замкнуто, отрешённо, с чувством вечной вины за упрямое несовершенство своё, с вечной мольбой ниспослать на него вдохновенье, и время от времени оно ниспосылалось ему. Тогда он творил, как творили одни величайшие мастера.
Эту уединённую, эту его самозабвенную жизнь почитали нелепой, решительно согласившись между собой, что он по какой-то особенной дури сбился с прямого пути, какой им самим приходился по вкусу, и поставили священным долгом себе наставить его, вразумить своей испытанной мудростью и, послушного, покорённого, повести за собой на тот путь соблазнов и житейских сует, который сами облюбовали себе, на котором пронзительный голос смычка слабей от души, пронзительные звуки не обвиваются около сердца и прикосновение красоты девственных сил не превращает в огонь и в пожар, но все отгоревшие чувства становятся доступны голосу золота, с окаменелым вниманием вслушиваются в его манящую музыку и мало-помалу нечувствительно позволяют той пагубной музыке усыпить совершенно себя, обрекая душу свою на погибель.
Они нисколько или почти нисколько не знали его. Когда же он, прозревший голос металла, не желавший заснуть, страшащийся душу отдать на погибель, пытался изъясняться с ними на своём языке, чтобы о нём у них составилось более верное и справедливое представление, чтобы они не поглядели на одну неказистую внешность его, а заглянули бы в самую душу, разглядели бы в ней, каков он есть человек, всё приключалось равно напрасно, неудачно вполне. К его изумлению, в этих случаях ему приходилось изъясняться с такими людьми, которые питали недоверчивость ко всякому слову его и подозрительность ко всякому из поступков его, сомневаясь в искренности всякого движения сердца, открытого им, точно он был лицемер.
Напрасный труд, растраченное попусту время, им огорченье, страданье себе, вечно один результат, и он наиболее всего раскаивался тогда, когда стремился быть откровенным с друзьями. Тут и приключалось сквернее всего: ум друзей, притупленный на том обыкновенном пути житейских успехов и будничных дрязг, оказывался вовсе не в состоянии сварить его искренних слов, как испорченный трюфелями желудок не варит здоровую пишу. Ум друзей предавался всевозможным недоумениям и ошибкам, толковал всё иначе и наконец до того запутывался в собственных предположениях и поспешных угадках, что он горько досадовал на самого себя и за одну только мысль пускаться на откровенности с ними.
И вот что было собственно странно: вполне скрытным начинал он представляться в глазах самых лучших и ближайших друзей именно в те минуты, когда покушался на полную, на полнейшую откровенность, выставляя всю душу им напоказ...
Вырванный холодом из прошедшего, которое вновь просматривал с тоскливым вниманием, надеясь открыть в нём что-то такое, что непременно остановит его, Николай Васильевич сильно затопал ногами и прислушался к дому.
Странная, глубокая, ничем не нарушаемая тишина отозвалась ему со всех этажей.