От этих источавших тоску и надежду стихов его прохватило ознобом. Он ещё шагнул и пригнулся, точно надеясь ознобом своим прохватить и Матвея. С болезненной страстью выговаривал он каждое вдохновенное слово:
Матвей почти лежал перед ним, откидываясь с каждым словом всё глубже назад, и оттуда, издалека, от спинки невысокого кресла, с недоумением и страхом на него воззрились мышиные глазки, и тогда он, чтобы встать ещё ближе к Матвею, передвинулся несколько вбок, склонился над этим истуканом невежества и с жаром выдохнул прямо в лицо:
Глаза его из карих сделались чёрными, оттого, может быть, что туманили их глубокие сладкие слёзы, а голос от прилива восторга рыдал и стенал:
Уже слёзы стремились по горящим щекам. Он обтирал эти слёзы и размазывал пальцем по глазам, у носа, у рта. Перед чудом нетленной поэзии хотелось пасть на колени. Высшей мысли, высшему духу жаждалось отдать свой нижайший поклон.
Матвей заворочался в кресле и встал.
С недоумением, с грозным упрёком вопрошал он ржевского иерея вместо земного поклона высшему гению:
— И это всё сжечь? О Господи, это?!
Матвей хмыкнул в лицо:
— Чего тут жалеть.
Он вдруг подпрыгнул, топнул внезапно окрепшей ногой, заорал, уже близкий к настоящей истерике:
— Пошёл прочь, проклятый невежда! По-о-ошё-ё-ёл прочь!
Матвей легко отстранился и только буркнул в ответ:
— Эка ты.
Он трясся весь сам и размахивал кулаком:
— Эти книги брал ли ты когда-нибудь в руки? Голова у тебя от таких книг не болит? Как судишь о том, чему не отвелось места в твоей пустой, неумной башке? Вон отсюда! Чтобы и духу мерзкого не было твоего!
Матвей попятился, а он пошёл на него с поднятым кулаком, от бешенства уже плохо видя черты лица и выражение глаз, и Матвей отворил задом дверь и беззвучно скрылся за ней, он же сел на диван, обхватив руками горящую голову, потерявшись смятенной душой, точно всё потерял, и думал, думал, думал с тех пор.
Матвей явился дня через два или три и сказал глухим баритоном своим:
— Вот, уезжаю во Ржев.
Он ответил:
— Я могу ошибаться, могу впасть в заблуждение, как любой человек. Я могу вымолвить лживое слово, в том смысле лживое слово, в каком ложь есть весь человек. Однако же объявить всё, что из самой души, из самого сердца излилось, объявить это ложью жестоко, отец мой. Это может вам всё происшедшее изъяснить. Простите меня, ради Христа.
Матвей стоял перед ним, кряжистый и сильный, держа в руке шапку, и, распушив бороду, говорил, точно каждое слово пропускал сквозь неё:
— Возьмите-ка шубу мою, ваша-то совсем жидковата, не греет поди, а зима.
Он с тоской произнёс:
— Боже мой! Что наша жизнь? Вечный раздор мечты и действительности!
Матвей тем временем сунул шапку под мышку себе и стал выпрастывать деревянные пуговицы из кожаных петель:
— А я и в вашей зиму-то дохожу, ибо здоров, аки бык, мужицкая кровь.
Он разглядывал Матвеевы узловатые руки, понимая, конечно, что должен быть благодарен и за тёплую, почти новую славную шубу, и за эти слова, однако не заслышалось благодарности в обмершем сердце, и он сухо сказал:
— Благодарю, отец мой, шубы вашей не надобно мне.
Матвей улыбнулся несмело:
— Да вы не стесняйтесь, брат мой, мне шубы не жаль.
Он попросил:
— Коли так, не откажите в молитвах о моей грешной душе.
Матвей воздел сложенные щепотью персты:
— Благослови Господь.
Он молча принял благословение. Матвей хотел прибавить что-то ещё, поглядел на него прямым долгим взглядом, мотнул головой, как отгоняют, очнувшись, видения, и ушёл, тяжело ставя косолапые мужицкие ноги в высоких разношенных валяных сапогах с аккуратно прошитыми чёрными пятками. Он смотрел в широкую сутулую спину. Хотелось окликнуть, воротить от крыльца, ибо и лютых врагов заповедовал прощать сам Господь, да удержался, не кликнул, не воротил от крыльца, но часто вспоминал об этом неловком прощании, после которого замкнулся в своём кабинете, не желая никого принимать.