Что касается мужа Чуковской, то о нем долго не было никаких новостей. В декабре 1939 года Чуковская узнала, что Матвей Бронштейн, приговоренный, как ей сообщили, к десяти годам лагерей «без права переписки», был расстрелян. В записках не значится, что именно она узнала, – описано только чувство боли: «Болело все: лицо, ноги, сердце, даже кожа на голове» (1: 63). Описан также короткий разговор с Ахматовой. В этот день Ахматова была озабочена попытками заверить у управдома свою подпись (без которой она не могла получить свою крошечную пенсию инвалида):
Я, наверное, очень плохо поддерживала разговор, потому что минут через десять она спросила:
– Вы, кажется, чем-то расстроены?
Я выговорила – не заплакав.
– Боже мой. Боже мой, – повторяла Анна Андреевна, – а я не знала… Боже мой!
Мне было пора за Люшей <маленькая дочь Чуковской. –
В примечании, прибавленном гораздо позже, Чуковская описывает, что именно в этот день она узнала о смерти мужа. А лапидарная запись того времени (обусловленная отчасти необходимостью кодировать письмо) передает переживание трагических событий террора в контексте каждодневного быта, который идет своим чередом, с его обычными обязанностями и неизменными трудностями (Ахматова ходила к управдому шестнадцать раз, но так и не застала).
Всепроникающий характер террора проявляется и в том, что люди этого круга постоянно ощущали себя под надзором, и это ощущение пронизывает все записки. Утром 17 августа 1940 года, возвращаясь из магазина, с батоном в одной руке и почтовыми марками в другой, Чуковская встретила Владимира Георгиевича Гаршина, друга, помощника и любовника Ахматовой. Со слезами на глазах он рассказал ей о ситуации, закодированной в записках одним словом: «волосок». Сноска, добавленная позже, проясняет ситуацию: выходя ненадолго из своей комнаты, Ахматова вложила в тетрадь со стихами волосок; когда она вернулась, волосок сдвинулся с места, и она решила, что в ее отсутствие у нее был произведен обыск. Гаршин (врач-патолог по профессии) считал, что она находится на грани безумия. Однако Чуковская спросила: «А может быть <…> это просто у нас не хватает воображения, чтобы понимать ее правоту? Может быть, не у нее психоз, а у нас толстокожесть?» Однако визит к Ахматовой – возбужденной, тревожной, потерянной – убедил ее, что Ахматова была не в себе (1: 177–178).
Как считала Чуковская в 1966 году, тогда, в конце 1930‐х, для Ахматовой и ее близких чувство террора было всеобъемлющим: «В те годы Анна Ахматова жила, завороженная застенком, требующая от себя и от других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету» (1: 12).
Чуковская обратилась к этой теме и в оставшейся незаконченной книге о своем муже, утверждая, в свою очередь, что общество делилось на тех, кто знал и неотступно думал о терроре, и тех, кто вел себя так, как будто его не было, то есть на своих и чужих:
Город жил своей обычной жизнью: работал, учился, влюблялся, читал газеты, отдыхал, слушал радио, ходил в театр, в кино, в гости. Усердно справлял дни рождения друзей и близких. Семьями съезжался на «майские» и «ноябрьские». Весело встречал Новый год. <…> Быть может, это и было самое страшное187
.Как показывают мемуары, не все современники представляли себе такое разделение между двумя мирами. В ретроспективном мемуарном эссе о 1930‐х годах (написанном в 1980‐е) Лидия Гинзбург (частый гость в комнате Ахматовой, она не раз упоминается на страницах записок Чуковской) описала психологическую ситуацию в сообществе литературной интеллигенции по-другому: