— Поговорим о чем-нибудь более веселом, — предлагает она, когда официант вносит баранину на ребрышках, разговор, однако, переключается на катастрофы глобального масштаба: уничтожение дождевых лесов, парниковый эффект, распространение атомного оружия. Когда рассуждаешь о всеобщей гибели, сокрушаешься о судьбе планеты, а не о своей, это помогает отвлечься. Но мысль о девчушке никуда не уходит. После девчушки придет черед сиделок, медбратьев, толкающих инвалидное кресло: вот какое будущее надвигается, и боль в суставах — его предвестие.
После мусса из белого шоколада, увенчанного веточкой мяты, гости отодвигают стулья, стекаются к ней. Эрнеста, отмечает она, тоже окружают поклонники, нагибаются пониже, чтобы его расслышать. Ей рассказывают, как осрамились Эндрю Дэнфорт и его последняя жена: они обвинили гостившего у них приятеля в том, что он украл один из ранних рисунков Дэнфорта, на самом же деле горничная сняла рисунок, чтобы стереть пыль, и не вернула на место. Сплетня ее порадовала, как и всякий чернящий Эндрю рассказ, но сегодня ей едва удается выжать из себя улыбку. Старые распри выдохлись, как выдохлась и она.
Головокружение возвращается, хотелось бы списать его на выпитое за ужином вино, но она знает: не в вине дело. Сосуды мозга остекленели, кислород не проходит. Вдруг ее молитвы и будут услышаны. Она кивает Монике, чья галерея оплатила ужин, говорит, что ей пора.
— Ну как можно, — сокрушается Моника. — Нельзя же уйти посреди своего чествования. Что-нибудь не так?
— Все замечательно, — Белла треплет ее по руке. — Просто я старая, быстро устаю, и мне надо бы прилечь.
— Тебе никогда не быть старой, — упорствует Моника.
Однако вызывается отвезти Беллу и отказа не принимает, хоть Белла и уговаривает ее не покидать гостей. Артритный юнец помогает Белле встать, неспешно ведет ее к двери. Все сгрудились вокруг нее, чмокают в щеки, долго, до боли, жмут руку. Она — чудо, твердят они, под конец это звучит уже как надгробная речь, последнее «прости».
— Проводить тебя наверх? — справляется Моника, когда они подъезжают к дому Беллы, но Белла уговаривает ее вернуться в ресторан.
— Точно?
— Точно-точно. Ничего со мной не случится, я всегда поднимаюсь сама.
А о том, что послезавтра она уже не смогла бы так сказать, умалчивает. И Моника после суматошного обмена поцелуями и благодарностями отбывает. Теперь остается только втащиться наверх, выпростаться — в последний раз — из платья своими силами.
Но сначала она позвонит сестре, той сегодня стукнуло семьдесят четыре. Наоми уже лет пять вдовеет, живет в цокольном этаже дома в хорошем районе Бруклина, километрах в трех от тех мест, где они выросли. Сын и дочь, чередуясь, навещают ее по субботам-воскресеньям, так что она может пичкать внуков ругелах[54]
, ахать и охать над их рисунками, потом лепить их к холодильнику магнитиками в виде фруктов. Когда Белла говорит, что Наоми прожила жизнь хорошо, та взрывается:— Не морочь мне голову, шейне[55]
. Сама знаешь, тебе такая жизнь была бы не по нутру.— Я тебя разбудила? — спрашивает Белла, когда Наоми берет трубку.
— Ты что? Какой у меня сон. Собираюсь в честь дня рождения принять на ночь снотворное. Лучше подарка не придумаешь. Ну как прошло чествование?
— Прекрасно. Правда-правда, очень славно. О чем ты думаешь, Наоми, когда не можешь заснуть?
— О разных глупостях. Что не пригласила в гости мистера Зинке, когда умерла его жена, собиралась-собиралась, а его тем временем определили в дом престарелых. Что надо было подтянуть по математике внучку миссис Хейман: она отставала.
— О своих прегрешениях.
— Да, о прегрешениях. А ты?
— О том же, наверное. Внуки тебя поздравили?
— А то нет.
— Как они там? Расскажи.
— Джозеф подыскал работу на лето, будет продавать в разнос ножи. Кухонные. Не уверена, что это так уж хорошо. Ты же знаешь, Бруклин нынче… Шейне, тебе плохо?
— Да нет, все хорошо. Если не считать суставов.
— С каких это пор тебя стали интересовать бруклинские новости? Сдаешь, что ли? От моих внуков только и слышишь: «Он так сдал, совсем не фурычит». Слышала такое?
И Беллу, отринувшую идишкайт лет семьдесят назад, на время спасает от одиночества ломаный говор ее детства, с его насморочными «х», стоящими, будто кол в горле.