Материальные блага – обещанные и производимые – обладали также символической стоимостью. При капитализме, рассуждали теоретики, потребители покупают товары из-за их знаковой стоимости – способности определять статус и идентичность – не в меньшей степени, чем из-за их полезности, или потребительной стоимости, и это приводит к перепроизводству благ в надежде, что какие-нибудь станут модными новинками [Бодрийяр 2019; Douglas, Isherwood 1979; Веблен 1984]. Социализм с его рациональностью должен избежать этой ловушки престижного потребления путем внедрения социалистической эстетики, основанной на идее полезности и простоте форм. К. Вержери указывает на еще более существенную разницу между потреблением при капитализме и социализме: в последнем случае авторитарный режим испытывает напряжение, так как вынужден, с одной стороны, поддерживать свою легитимность путем распределения товаров и услуг среди граждан, а с другой – стягивать их в центр с целью удержания власти. Этот скрытый парадокс обязательно ведет к стимуляции спроса в таком масштабе, что социалистическая экономика не может удовлетворить его. Поэтому потребление товаров становится не только актом самоопределения человека как личности, что происходит и при капитализме, но и актом его политического самоопределения [Verdery 1996: 26–29].
В хрущевскую эпоху, пишет С. Рид, потребление домохозяйств «закладывало основу будущего»: советские потребители приобретали мебель, бытовую технику, украшения для дома не только из-за их полезности, но также из-за их символической стоимости. «Вкусовые предпочтения – говорит она, – были средством ежедневного социального позиционирования и достижения превосходства. Тем самым определенная часть интеллигенции, все более многочисленной и разнообразной по своему составу, получала привилегию, определяя облик узаконенной культуры» [Reid 2006,2005,2013]. Режим потребления при Сталине основывался на иерархии, будущее равенство так и оставалось обещанием; в послесталинское время каждый, не только стахановцы, мог стать участником режима потребления, при котором достаточное количество товаров и услуг позволяло делать выбор и заниматься самоопределением.
Между смертью Сталина (1953) и распадом СССР (1991) прошло четыре десятилетия – больше, чем от революции 1917 года до смерти Сталина. Хрущевская эпоха и «оттепель» представляют особый интерес для историков, исследующих эту сложную и мучительную реакцию на сталинский авторитаризм. В краткосрочном плане «оттепель» включала демонтаж сталинской системы лагерей, открытие СССР внешнему миру (начиная с 1955 года), ослабление контроля над литературой, исторической наукой и многими другими сферами науки и культуры. Однако партия оставалась главным, монолитным авторитетом, а военное наследие и репрессии сталинских времен умеряли надежды и порождали страх того, что «оттепель» прекратится. Многие исследователи отмечают, насколько ограниченным и сложным было это явление, указывают на новую «заморозку», ознаменованную хрущевской реакцией на выставку современного искусства 1963 года и отказом от дальнейшей публикации неоднозначных литературных произведений. Смещение Н. С. Хрущева и возвышение Л. И. Брежнева только усилили этот культурный паралич, как традиционно считается: область свободного политического и культурного высказывания сузилась. Советское вторжение в Чехословакию (1968), положившее конец эксперименту по строительству альтернативного социализма в этой стране, толкнуло СССР на путь жесткой политической регламентации; так продолжалось 17 лет, пока М. С. Горбачев не дал начало длительному периоду «перестройки» в попытке обновить советский социализм [The Dilemmas of De-Stalinization 2006; Dobson 2009; Bittner 2008].