Когда мы заняли указанные нам места за круглым столом, который я помнил по прежним визитам, в комнату вошел Тербовен. Отутюженный гражданский костюм, кривоватые ноги, на худом с глубокими складками лице поблескивали очки. Я никогда не видел, чтобы он смеялся или улыбался, за исключением того раза, когда, сидя бок о бок с Квислингом, пел: — Trink, trink!.. Коротко подстриженные серо-бурые усы были тщательно приглажены, рукопожатие было крепкое и короткое, голос тихий — ничего прусского.
Он сел. Был полдень, и он спросил, не хотим ли мы чая или кофе. Он и Латца непрерывно курили. Я тоже взял сигару.
Мы заговорили о деле. Я помню все так, как будто это было вчера, а не сорок пять лет назад: Тербовен и Латца смотрели на нас с мамой с несколько надменным нетерпением, пока мы излагали им свою настоятельную просьбу, умоляя их проявить великодушие. В противном случае горе и ожесточение возобладает во многих домах наших соседей по Сёрланну. Нам казалось, что наши аргументы убедительны.
Всю силу своих чувств мама вложила в рассказ о самых молодых, еще недостаточно зрелых, чтобы предвидеть все последствия своих действий, и об одном ее знакомом учителе, у которого было пятеро детей. От волнения у мамы на глазах выступили слезы, она очень нервничала, но это не произвело на них никакого впечатления. Равно как и мой рассказ о моем друге детства в Гримстаде. Тербовена такие вещи не трогали.
Маме, как я помню, днем всегда нужно было выпить чашку чая, но тут она даже не притронулась к поставленной перед ней чашке. Настроение было совсем не то, что в прошлый раз. Тербовен прочитал нам лекцию о временных трудностях, которые испытывает ныне Германия и которые, благодаря гению фюрера и новому оружию, конечно, будут преодолены, но в настоящее время долг велит ему подавить сопротивление в Норвегии и ответить жестокостью на жестокость. Он пожал плечами:
— Es tut mir leid, gnädige Frau![54]
Судья Латца, насколько я помню, в основном молчал, и когда мы с мамой приводили свои доводы и когда Тербовен возражал нам; он курил, пил кофе и листал какие-то документы. Ни мама, ни я не высказали им своего мнения о войне и о ее предполагаемом конце. Но мы видели, как Тербовен выхватил несколько документов из пачки Латцы. Как раз в это время мама прибегла к последнему аргументу:
— Господин рейхскомиссар. Мы пришли к вам прежде всего с просьбой от родственников осужденных, но могу уверить вас, что я пришла также и от имени Кнута Гамсуна. Он потрясен этим приговором!
Не знаю, как именно эти слова подействовали на Тербовена. Его глаза за стеклами очков были по-прежнему холодны, но лицо немного покраснело, когда он снова повторил, отстраненно и равнодушно:
— Мне очень жаль. Но кто знает…
Когда мы встали, чтобы ехать домой, по-видимому, так ничего и не добившись, Тербовен обменялся с Латцой несколькими словами, которых я не разобрал, но в автомобиле Латца повернулся к нам и сказал:
— Посмотрим, нельзя ли изменить приговор двум самым молодым.
Год спустя, пока я ждал, когда смогу отбыть определенное мне судом девятимесячное тюремное заключение, я случайно зашел посмотреть новости в кинотеатре на улице Карла Юхана. Здесь иногда можно было увидеть интервью с кем-нибудь из тех молодых, кого удалось спасти в тот раз. Мне было приятно видеть этого человека в полном здравии. Он говорил: да, его помиловали, ведь он доверил свою судьбу Господу Богу…
Презрение к человеку? Аксель Сандемусе сказал однажды, когда мы говорили с ним на эту тему, что в таком случае следует презирать и самого себя. И в этом он несомненно прав, он часто презирал себя, такой уж он был честный и такой бескомпромиссный, — но всему есть границы. Он присвоил себе право почти бескомпромиссной неприязни к некоторым феноменам жизни, и, таким образом, к людям.
Я знал его с середины тридцатых годов. Первый раз, когда я поздоровался с ним и назвал свое имя, он подозрительно спросил:
— Надеюсь, вы из настоящих?
Он хотел убедиться, что я не из тех родственников отца, которые пользовались его псевдонимом — Гамсун, опустив букву «д» в фамилии Гамсунд. Сандемусе, по его словам, был знаком с отцовским племянником, сыном его брата, которому отец даже заплатил, чтобы тот отказался от этого имени. Сандемусе был безжалостен в характеристиках этого человека: оказалось, что ему весьма многое известно об этом нашумевшем «деле о фамилии». Деле, о котором я больше не буду писать, только приведу несколько строчек, показывающих, как серьезно к этому относился отец:
«Уважаемый Суд поймет уже по первому моему обращению, как давят на меня люди, желающие присосаться ко мне. Они хотят заставить меня прикрыть своим именем их преступление, денежную аферу, обман отеля. Я несколько раз говорил своим близким, что хотел бы убежать от своей фамилии…»