Всех обвиняемых приговорили к расстрелу. Большею частью они объявили, что меньшего не ожидали. Даже Каменев в конце концов вел себя жалко: «практическое руководство по организации этого террористического акта [убийства Кирова. – Д. Р.] осуществлял не я, а Зиновьев». Вышинский превзошел самого себя в витиеватости обвинения: «…B мрачном подполье Троцкий, Зиновьев и Каменев бросают подлый призыв: убрать, убить! Начинает работать подпольная машина, оттачиваются ножи, заряжаются револьверы, снаряжаются бомбы…» (57) Над раскаивающимся в своих фиктивных (но не в реальных же) преступлениях Зиновьевым издевался Вышинский: «…Злодей, убийца оплакивает жертву!» Ни одного вещественного доказательства не было, и сами признания легко было дискредитировать. Например, обвиняемый Гольдман показывал, что в 1932 г. он встретил старшего сына Троцкого в копенгагенском отеле «Бристоль»; но Лев Львович в это время сдавал экзамены в Берлине, а в 1917 г. гостиницу сровняли с землей.
Ульрих в течение двадцати четырех часов зачитывал приговор, который Сталин в Сочи отредактировал, объясняя Кагановичу:
«…нуждается в стилистической отшлифовке. Второе, нужно упомянуть в приговоре в отдельном абзаце, что Троцкий и Седов [сын Троцкого Лев. – Д.?.] подлежат привлечению к суду или находятся под судом или что-либо другое в этом роде. Это имеет большое значение для Европы, как для буржуа, так и для рабочих. […] Надо бы вычеркнуть заключительные слова: “приговор окончательный и обжалованию не подлежит”. Эти слова лишние и производят плохое впечатление. Допускать обжалование не следует, но писать об этом в приговоре не умно» (58).
На следующее утро все обвиняемые, кроме одного, попросили обжалование, в чем было сразу отказано. Через несколько часов всех расстреляли. Каменев и Смирнов шли в подвал со стоическим спокойствием, а Зиновьев хватался за сапоги палачей, так что его унесли на носилках. Николай Ежов присутствовал, вынул пули из трупов и тщательно обернул эти сувениры в бумажки с именами жертв. Позже последние минуты Зиновьева были представлены сталинским телохранителем Карлом Паукером, пока Сталин ужинал: Паукер требовал, чтобы вызвали Сталина, и кричал «Услышь, о Израиль!». Но вскоре и Сталину надоело смотреть на этот спектакль (59).
Писатели в СССР пикнуть не смели: Эренбург, Шолохов и Алексей Толстой громко требовали смерти своим бывшим покровителям, которые, как они знали, не были виновны, по крайней мере в тех преступлениях, в которых их обвиняли. Очень немногие, как Пастернак, не поддавались давлению со всех сторон – партии, профсоюза, семьи – подписать требования о расстреле. Конечно, легче понять трусость Оренбурга или Шолохова, чем бесчестье западных интеллигентов и наблюдателей, из которых некоторые присутствовали на процессе рейхстага и любовались бесстрашным отпором, с которым болгарский коммунист Димитров отвечал на обвинение. Эти простофили или жулики выражали мнение, что пасквиль правосудия, состряпанный Вышинским и Ульрихом, не мог быть целиком фальсификацией, что советское правосудие еще не зависело от прихотей Сталина.
Каганович писал Сталину уже на второй день суда, что все телеграммы иностранных корреспондентов подчеркивали, как показания дискредитировали «правое крыло». Самому осведомленному иностранному комментатору, Троцкому, заткнули рот: норвежский министр юстиции, Трюгве Ли, получил письмо от Сталина, называющее Троцкого главным организатором терроризма в СССР и требующее его выдворения; норвежцы, опасаясь, что опять не смогут продавать селедку, взяли и интернировали Троцкого (до тех пор уникальный случай в Норвегии) и держали его в полной изоляции. Ему даже не разрешали подавать иск на те европейские газеты, которые повторяли клевету Вышинского.