Пафнутий целился в истекающую слитной, хоровой гармонией толпу. Его сдавливала с боков казарменная, опасливо сгрудившаяся сослуживость, одетая в такое же казенное сукно. «Палить без колебания и страха… по моей команде». В провальной черноте приказа, где-то на дне его, отсверкивала зазывно-сказочная блестка: «пятьдесят целковых на рыло».
«Пять-де-сят целковых…да боже ж мой, такие деньги враз бывают что ли! На них, коли с умом да фартом, и коровенку и избу…не-е, не обломится для Пафнутия такого!»
Команды все не было, а страх все нестерпимей сотрясал тело.
Полз стеклянно обезумевший взгляд Пафнутия по людскому скопищу впереди, пока не зацепился крючьями зрачков за синеву казацкого мундира, расцвеченного набором крестов и медалей. Высокий казачина надвигался на солдат в распахнутой шинели.
Под веселым бешенством казачьих глаз морковно пламенел носяра, под ним топорщились пшеничные усы, припорошенные молочной изморосью. Вместе с клубами пара перли изо рта казачины навязшие в ушах слова:
«Бо-оже царя храни-и-и».
Пафнутий вслушался, осмыслил суть хорала. Бессильная злоба зарождалась в грудине рекрута:
«Царя храни…Меня то хучь бы хто взял под охрану…хто озаботится да сохранит меня?!»
Он был седьмым по счету, худосочным недоноском в семье Голощапы, имевшей обкромсанный межами надел из худородной супеси. На ней прет вольготно сорняк, бандитствует осот с пыреем, облапившие жадно его тощенькую ржицу – как лесной тать – прохожую монашку. Кто подсыплет сенца в ясли его Краснухе, дающей молока не более соседской козы… Скелетно-тощую коровенку эту к весне подвешивали к потолку на вожжах…ежели в деревне пожар, то, хоть сдохни с натуги, пол колодца вычерпай, а не убережешься: сгорит и Пафнутинский амбар. А чей – либо сбесившийся кобель обязательно хапнет заразной пастью и его облезлого Кабыздоха.
Кто пожалеет Пафнутия с его Марфутой, сбрасывающей уже третьего дитенка на седьмом месяце, той самой Марфой растетёхой, у которой на смех всей деревни не всходила в макитре квашня, горели, прикипали к сковороде блины, петух кудахтал курицей, лягалась, не даваясь доить корова.
«Хто ж нас то пожалеет – сохранит…м-мать вашу?! Царь – батюшка? Щ-щас!! Прижух пуганой мышью за стенками Зимнего… или вот тот царский пес – казачина… прет на солдатские штыки с ухмылкой…у него землицы, небось, вволю… да не какой-нибудь, а чернозема…кони в стойле само собой, лоснятся, пойменных лугов заливных – до отрыжки…»
Не успел излить до конца горькую желчь свою Пафнутий: увидел непонятное. Из под локтя казачины, из малой щели меж ним и господином в котелке, раздвинув ее, вьюном выскользнул малец лет пятнадцати. Чуть погодя из шеренги пробками выскочили еще четверо, на первого похожих. Остановились – руки в карманах сюртучков. Вдруг размахнулись и запустили в служивую шеренгу россыпь какой-то дряни.
Охнул и присел на полусогнутых рекрут Пафнутий: увесисто и с хрустом долбануло что-то в лоб. Скользнула по лицу, по груди его и брякнулась у ног гайка – шестигранник. Липкая и теплая краснота цвикнула из кожи, пробитой до кости. Заливая и слепя левый глаз, потекла по щеке.
Там и сям, справа, слева неслись охи, вскрики, вопли.
Пафнутий выплывал из мутной, злющей одури: само собой, могла ли гайка пролететь мимо него?! Не, ни в жисть! Он стер кровь с глаза и щеки, вытаращился: брусчатка перед шествием была чиста и непорочна. Что это было? Какие бесы из толпы?! Да был ли кто?! За что?!
– Пли! – стеганула хлыстом команда вахмистра.
И с ярым, мстительным освобождением отдался ей Пафнутий: нажал курок карабина, выцеливая правым глазом сине-мундирного казачину.
Он передергивал затвор и всаживал в орущее, стонущее людское месиво перед собой пулю за пулей. Гася плечом тяжкие тычки приклада, посылал гремучую смерть в женщин и детей, господ и купцов, в певчих. Он, неумеха, недотепа, бил выгоревшей душонкой – в Удачливость, Мастеровитость, Осанистость и Сытость. В Хозяйственность он бил, в Имперскую Россию – мачеху, отторгавшую Пафнутия с самой зыбки, ибо порожден был, по метчайшему определению хуторян, «ни богу свечка, ни черту кочерга» – с несмываемым клеймом «раздолбая» на лбу.
Сотни тысяч пафнутиев спрессовались за века в общинной крестьянской пирамиде в быдлозем. Куда и засеял Ревпаханат в семнадцатом отравленные семена: «Свобода, равенство, братство». Да «Грабь награбленное».
И семена эти буйно проросли кадровым чертополохом, из коего потом намертво слипались по принципу голозадости и братского раздолбайства всяческие губкомы, комбеды, сельсоветы, и продотряды. Это они, меченными главным инстинктом «отнять и разделить», с оголтелым бешенством и кровавым азартом тащили с церквей кресты, обдирали с куполов позолоту и курочили амвоны, грабили и жгли усадьбы. Они же втыкали щупы в землю, отыскивая у соседа последнюю заначку ржицы, припрятанную на самый черный день.