Тело Богдана трясла дрожь. Затылок на булыжнике немел, напитываясь гибельно-каленым хладом. И он внезапно понял: еще минут 15-20 и мозг, парализованной тридцатиградусной стужей, отключится в небытие. Напрягся, чуть шевельнул плечом, уперся им в проталину, попробовал сдвинуть с места торс. Не удержав в себе, исторг звериный рык: каленой спицей проткнуло позвоночник, вонзилась в мозги слепяще-плазменная вспышка боли.
На миг он потерял сознание. Очнувшись, вновь попытался оторвать голову от камня. Это далось неимоверным напряжением сил. Затылочная кость оледенела. Удерживая трясущуюся голову на весу, сквозь сизо-мраморную пелену в глазах, он уловил в пяти шагах перед собой смещение буро-красной массы. Напряг зрачки, выцеливая непонятное движение и зафиксировал: недвижимый бугор человеческой плоти, лежащий неподалеку, раздвоился. От него отлипла щуплая фигурка в сером зипуне и встала на ноги.
Богдан всмотрелся. В гневе зашлось сердце. В пяти шагах, стоял, пригнувшись в хорьково-хищной настороженности, озирался бедоносный люденыш. Тот самый! Он вывинтился из щели между Богданом и купцом в бобровой шубе, когда Богдан, набрав в грудь воздуха, готовился шагнуть вперед, выпустить звенящий в сердце родовой зазыв:
«Братцы – славяне! Доколе нам истреблять друг друга! Матерь – земля родимая под нами кровями дедов, отцов наших напитана… мало вам этого?!».
Но не успел: проворно и заученно нырнул малец обезьяньей лапкой в карман. Выхватив из него горсть гаек, запустил их хлестким разворотом тельца в служивый строй солдат. Поодаль то же самое уже проделывали в остервенелой торопливости еще четверо мальцов. И, уловив вспухавший из солдатской массы вой, рев и стоны, гаденыши опрометью метнулись к людской стене, оторопело онемевшую от увиденного. Они ввинчивались в толпу и таяли в ее великоросской, вековечно рыхлой массе.
…Пригнувшись, Миша Аронсон обозревал бугристый, красно-белый пейзаж. Вморозились в снежную белизну закоченевшие тела. Плавили снега потеки крови из под лежащих. Иные все еще ворочались, пытались уползти. Негнущиеся крючья пальцев впивались ногтями в наст, выскребывали в нем борозды. Рвали хмарь над площадью людские вопли, стоны, хрипы. И над всем этим, разбойным посвистом, разгульно шастал ветер.
…Когда разодрали небо залпы и толпа с звериным ревом распалась в мятущийся хаос, когда в сквозные дыры меж людьми с убойным цвиканьем стали втыкаться пули, находя себе препятствие из плоти, дырявить ее, сметливый Аронсон не стал частицей обезумевшего стада.
Он высмотрел: дернулась, заваливаясь на снег, рухнула налитая жирами туша в ондатровой, ворсистой шубе. Дородный, бородатый гой с минуту дрожал ногами. Потом застыл. И Миша Аронсон прицельным спринтерским броском метнулся к цели и спикировал плашмя на эту тушу. Он вжался в еще теплый труп и спрятал голову под веник бороды. И дотерпел в сравнительном комфорте. Переждал громыхающий и смертоносный ад с единственным, малым неудобством – из под мясной, персональной его платформы шибало в нос свежеисторгнутым чесночным калом.
Он выждал, вытерпел. И вот теперь, поднявшись с трупа, опаленный расстрельным катаклизмом, вытапливал из себя остатки страха. Он осознал: все кончилось и он живой! Теперь можно идти, ломиться дальше в заманчивый смак жизни – в орущие в экстазе гимназические классы: «Долой кровавого царя!», опять погрузиться в сумрак кабинета Браудо и быть пронизанным насквозь козлиным зраком бессмертно-грозного владыки Бафомета. Можно с упоением ввинчиваться в собрания, митинги и шествия с трепыханием кумача, подтаскивать к баррикадам булыжники, столы, пустые бочки.
Можно бежать после занятий к дому – мимо блистающих дворцов, златоголовых, давящих спесью соборов, надменных статуй и роскошных скверов, бежать в своих любимейших калошах, жадно напитываться всем этим отторгающим величием гоев и иступлено, вожделенно ждать: все скоро станет нашим! Как эти роскошные калоши на ногах. Все будет нашим – не нами возведенное, но нами схваченное по праву избранных Великим Князем Тьмы. Так им вещал вождь Браудо. А все, что он вещал своим волчатам из «Поалей Сиона» – пока что исполнялось.
Еще раз осмотревшись, Мойша Аронсон (он же Зюсс по матери) поправил, застегнул свой гимназический сюртучок на вате. Разумно удержав себя от рыси, скользящими, неторопливыми шажками припустил он по краю площади. Удалялись шеренги солдатни, пред коими гарцевали на рослых жеребцах две офицерские фигуры.
Все смрадно-трупное оставалось позади. Зюсс – Аронсон, сочащийся гордыней за то, что сотворил задание без промаха, уже собрался взрезать сизое пространство неудержимым драпом, когда вдруг правую ногу его, наткнувшуюся будто на оглоблю, стиснуло в стальном хвате. Он бухнулся на колени, скрючился, взвыл от боли. Хватательный капкан переместился. Отлипнув от лодыжки, нещадно-цепкий захват скакнул, окольцевал цыплячью шею Аронсона. В полуметре от его лица возникла кирпично-задубевшая от мороза морда. Под заиндевелой пышностью усов ощерилась зубами пасть, дохнула водочной струей, спросила замогильным басом: