При этом они снова едут шестьдесят шесть миль в Шайенн. Доктор дает им фотографии их трех подающих надежды зародышей – три пятнышка на глянцевой бумаге.
– Всех трех? – спрашивает он.
Имоджина смотрит на Герба.
– Ну, это же твоя матка, – говорит Герб.
Доктор надевает перчатки, вынимает недоваренную макаронину. Имплантация произведена. Герб ведет Имоджину к джипу. Мимо проносятся обочины шоссе, и вот уже под колесами ропот и шорох шлака, редкие стуки о локеры. Герб несет жену в спальню. По пути ее ногой сбивает абажур с торшера. Ее волосы на подушке как шелк. Теперь три дня ей велено лежать, не вставая. Лежать и представлять себе, как прорастает маленькое семечко, пускает корешки и дает росток.
Утром в университете Герб принимает зачеты. Студенты, сгорбившись и уставясь в листки с заданием, сидят за столами, на ботинках у них снег, в груди тревога.
– Все, что от вас требуется, – говорит им он, проходя вдоль ряда, – это показать мне, что вы понимаете основы.
Они смотрят на него распахнутыми глазами, лица как океаны.
А в пятнадцати милях оттуда в кровати ворочается Имоджина. Внутри ее матки плавают и пытаются закрепиться три микроскопических зародыша, опять плавают и опять пытаются. Через десять дней анализ крови покажет, удалось ли это из них хоть кому-то.
Еще десять дней. На сей раз дома, в тишине и уединении. За окнами разве что птицы. Да шины на лугу. Она смотрит на свои ладони, изучает, какие там реки и долины. Вдруг воспоминание: Имоджина – лет, может быть, шести – выбила себе передние зубы о перила. Отец ползал по ковру, искал кусочки зуба. Браслеты матери холодили Имоджине щеку.
Принимается звонить телефон. В кормушке за окном спальни суетится и хлопает крыльями воробышек юнко{75}
́.– Скажи мне, что все будет хорошо, – раздается шепот Герба; он сидит в своем кабинете, отчаянно прижимая трубку к уху. – Скажи, что ты меня любишь.
Имоджину начинает бить дрожь. Зажмурившись, она говорит «да».
Демилитаризованная зона
Бумага, которую мой сын носил с собой, касался ее авторучкой. Я подношу ее к носу, но она пахнет всего лишь бумагой из блокнота, и более ничем.
Пап, даже и не знаю… Расскажу про птиц. Вот белохвостые орланы, например. А еще утки, похожие на наших крякв, только красивее. Белые цапли, но не такие, как наши белые цапли, – здесь они более рослые и более дикие, что ли. Я наблюдаю за ними в трубу дальномера, и они все какие-то грязные и потрепанные, как низложенные короли. Выклевывают что-то из грязи длинными клювами.
Мне интересно было бы узнать их точные названия, я всех спрашиваю, но никто то ли не знает, то ли всем плевать. Я даже кричу иногда северокорейцам, спрашиваю их, но они и вообще без понятия. Вот дедушка, тот, думаю, знал бы.
Я выяснил, что огромная птица с коротким хвостом и черной шеей – это красноголовый журавль. Это мне сказал Ан; он называет журавля
А еще все время мучает понос. Болезненный, ужасный. К врачу я не ходил. Маме только не рассказывай. Скажи ей, что со мной все в порядке.
– Папа, – говорю я, – проснись, – и читаю ему это письмо.
Между предложениями поглядываю на его лицо, но доходит ли до него что-нибудь, понять невозможно. Он моргает. Подносит руку ко рту, поправляет вставные зубы.
Папа тоже был в Корее. Он там провел двенадцать месяцев в 1950-м, а что он там делал, этого он никому из нас никогда не рассказывал. Ни разу. Теперь, когда у него альцгеймер, думаю, едва ли он вообще что-нибудь помнит. Куда, интересно, деваются воспоминания, когда мы теряем способность их в себе вызывать?