К поверхности идут пузыри. В воде становится виден вертлюг и грузило. С минуту снасть стоит на месте – под самой поверхностью воды, словно дразнит: еще чуть-чуть, и будет видно, кто там на конце поводка, кто так упорно бьется, но тут со звуком, похожим на взрыв петарды, поводок лопается, и вертлюг с грузилом и куском поводка пролетает над нашими головами.
Миссис Сабо валится на спину и чуть не падает за борт лодки. Удочку из рук выпускает. Теряет очки. Бормочет что-то неразборчивое, вроде: гос-поди, господи, господи… По поверхности воды пробегает легкая рябь, ее сразу сносит течением. А потом – все. Тишина и легкий плеск воды о корпус лодки. Опять мы медленно скользим вниз по течению. Бедолага лижет миссис Сабо ладонь. А миссис Сабо, слабо улыбаясь, чуть приобнажает золотые зубы – так, будто существу, зацепившемуся за крючок на ее леске, только что удалось на минутку вернуть ее в нынешнее время, в эту тишину, где, как я чувствую, присутствует и мама – и не важно, что под этим чуждым литовским, только что вставшим солнцем, важно, что нам обеим еще жить и жить десятилетия.
Дедушка З мне, конечно, не верит. Опытный каменотес и довольно известный в Литве художник, он сидит на краю кровати перед тарелкой с недоеденной цветной капустой и сыром пармезан, – локти на ломберном столике, вислые веки, лопнувшие сосудики на щеках. Отсмеявшись, вытирает глаза и говорит, что мне пора бы подумать о школьном платье. Говорит, что это нам, наверное, какой-нибудь жирный карп на крючок попался, или старая шина, или туша утопшей коровы, потому что вероятность поимки осетра примерно такая же, как и поимки динозавра. Да-да, вот представь: тянем-потянем, а на том конце огромный семидесятимиллионолетний трицератопс, весь в тине и мокрых пластиковых пакетах.
На крючке у миссис Сабо был осетр, говорю я.
Ну, был так был, говорит дедушка З. Но глаз на меня не подымает.
Стены Мажейкяйской городской средней школы (средняя школа, кстати, по-литовски будет «выдуриня мокикла»[10]
) сложены из кирпича песочного цвета. Окна все темные. На парковочной площадке какой-то мальчишка упорно зашвыривает теннисный мяч на крышу, ждет, когда мяч скатится обратно, ловит его и повторяет это раз за разом.На вид школа как школа, говорю я.
На вид очень даже неплохая, говорит дедушка З.
Начинается дождь. Дед говорит: что ты нервничаешь, а я ему: ну почему ты мне не веришь насчет той рыбы? Бросив на меня взгляд, он переводит его опять на парковочную площадку, опускает стекло окошка и ладонью принимается стирать дождевые капли с лобового стекла.
Осетры в реке есть. По меньшей мере один. Один – это уж как минимум.
Да вымерли они, Элли! – сердится дед. Ты только сердце себе надрываешь этой своей рыбалкой. Этим ты только хуже делаешь свое одиночество.
А ты, дедушка, значит, не веришь в то, чего не можешь увидеть, я правильно понимаю? В существование души ты ведь тоже не веришь! На каждом своем надгробии изображаешь крест, а сам думаешь, что после смерти с нами не происходит ничего, кроме превращения в пыль и грязь.
Какое-то время мы наблюдаем за пацаном, который швыряет и ловит теннисный мяч. Ни разу он его не упускает. Дедушка З говорит: я же бывать в Канзас. Летать на самолете. Видеть облака сверху. И никаких там людей нет. Ни ворот, ни Иисуса никакого. Говоришь, твои мама и папа на небе? Сидят на облаках? Ты правда так думаешь?
Я оглядываюсь на Бедолагу, свернувшегося на полке под задним стеклом, рябым от дождевых капель. Может быть, говорю я. Может быть, я и правда представляю себе это именно таким образом.
У меня появляются подружки – девочка по имени Лайма и еще одна, ее зовут Аста. Они тоже смотрят передачу «Знакомство с поварешкой». У них родители не умерли. Мамы часто орут на них за то, что они бреют ноги; ругаются – типа: не грызи ногти, Лайма, или: как ты можешь ходить в такой короткой юбке, Аста!
Ночами я лежу на кровати в комнате с голыми стенами, на которых все время трескается штукатурка, и с окном, на котором нет штор, слушаю, как тарахтит кислородная машина миссис Сабо, и наблюдаю за звездами – как они мало-помалу незаметно ползут поперек окна. Перечитываю биографию Эмили Дикинсон, и меня поражает ее фраза: «Жизнь исполняет меня такого страха, что он почти не оставляет времени ни на что другое». Вот, люди до сих пор помнят, что говорила когда-то Эмили Дикинсон, а попытайся я припомнить хоть одну фразу, сказанную мамой или папой, у меня ничего не выйдет. А ведь они мне, наверное, говорили миллион всяких фраз, прежде чем умерли, но сейчас у меня остались, похоже, одни молитвы и всякие клише. Стоит закрыть глаза, и я могу увидеть маму и папу в церкви – маму с маленьким бордовым молитвенником в руках, а на папе его любимый яхтсменский поясок и мягкие мокасины с резинками вдоль подъема ноги. Вот он наклоняется, чтобы шепнуть что-то на ухо мне, маленькой девочке, стоящей рядом с ним. Открывает рот, а что говорит, не слышно.