Я вспомнил их, и вот они пришли. Один в лохмотьях был, безбров и черен. Схоластику отверг он, непокорен, за что и осужден был, опозорен и, говорят, не избежал петли.То был Вийон[173].Второй был пьян и вздорен. Блаженненького под руки вели, а он взывал: "Пречистая, внемли! Житейский путь мой каменист и торен. Кабатчикам попал я в кабалу. Нордау Макса[174] принял я хулу, да и его ли только одного!"То был Верлен[175].А спутник у него был юн, насмешлив, ангелообразен, и всякое творил он волшебство, чтоб всё кругом сияло и цвело: слезу, плевок и битое стекло преображал в звезду, в цветок, в алмаз он и в серебро.То был Артюр Рембо[176].И может быть, толпились позади еще другие, смутные для взгляда, пришедшие из рая либо ада. И не успел спросить я, что им надо, как слышу я в ответ:— Переводи!А я сказал:— Но я в двадцатом веке живу, как вам известно, господа. Пекусь о современном человеке. Мне некогда. Вот вы пришли сюда, а вслед за вами римляне и греки, а может быть, этруски и ацтеки пожалуют. Что делать мне тогда? Да вообще и стоит ли труда? Вот ты, Вийон, коль за тебя я сяду и, например, хоть о Большой Марго[177] переведу как следует балладу, произнесет редактор: "О-го-го! Ведь это же сплошное неприличье". Он кое-что смягчить предложит мне. Но не предам твоей сатиры бич я редакционных ножниц тупизне! Я не замажу кистью штукатура готическую живопись твою!А "Иностранная литература", я от тебя, Рембо, не утаю, дала недавно про тебя, Артюра, и переводчиков твоих статью: зачем обратно на земные тропы они свели твой образ неземной подробностью ненужной и дурной, что ты, корабль свой оснастив хмельной и космос рассмотрев без телескопа, вдруг, будто бы мальчишка озорной, задумал оросить гелиотропы, на свежий воздух выйдя из пивной.И я не говорю уж о Верлене,— как надо понимать его псалмы, как вывести несчастного из тьмы противоречий? Дверь его тюрьмы раскрыть! Простить ему все преступленья: его лирическое исступленье, его накал до белого каленья! Пускай берут иные поколенья ответственность такую, а не мы!Нет, господа, коварных ваших строчек да не переведет моя рука, понеже ввысь стремлюсь за облака, вперед гляжу в грядущие века. И вообще, какой я переводчик! Пусть уж другие и еще разочек переведут, пригладив вас слегка.Но если бы, презрев все устрашенья, не сглаживая острые углы, я перевел вас,— все-таки мишенью я стал бы для критической стрелы, и не какой-то куро-петушиной, но оперенной дьявольски умно: доказано бы было всё равно, что только грежу точности вершиной, но не кибернетической машиной, а мною это переведено, что в текст чужой свои вложил я ноты, к чужим свои прибавил я грехи и в результате вдумчивой работы я всё ж модернизировал стихи. И это верно, братья иностранцы, хоть и внимаю вашим голосам, но изгибаться, точно дама в танце, как в данс-макабре[178] или контрдансе[179], передавать тончайшие нюансы Средневековья или Ренессанса — в том преуспеть я не имею шанса, я не могу, я существую сам!Я не могу дословно и буквально, как попугай вам вторить какаду[180]! Пусть созданное вами гениально, по-своему я всё переведу, и на меня жестокую облаву затеет ополченье толмачей: мол, тать в ночи, он исказил лукаво значение классических речей.Тут слышу я:— Дерзай! Имеешь право. И в наше время этаких вещей не избегали. Антокольский Павел[181] пусть поворчит, но это не беда. Кто своего в чужое не добавил? Так поступали всюду и всегда! Любой из нас имеет основанье добавить, беспристрастие храня, в чужую скорбь свое негодованье, в чужое тленье — своего огня. А коль простак взялся бы за работу, добавил бы в чужие он труды: трудолюбив — так собственного пота, ленив — так просто-напросто воды!1962