– Мне кажется, ваш муж ушел с белыми – начал следователь и зашагал по комнате. – Служебная ли это опытность или так просто – наблюдательность чисто природная, но когда вы встретили меня и посмотрели исподлобья, я сразу же решил: контрреволюционерка. То есть, простите, всегда у меня эти глупые слова. Я не то хотел сказать, не то. А вот… еще тогда, в передней, мне показалось, что вы меня ненавидите скрытой, но глубокой ненавистью. Ведь правда же – ненавидите?
– Я на всех так смотрю, у меня глаза больные, – сказала Марья Семеновна.
Следователь сел на кровать, задев револьвер подушкой.
– Глаза? Может быть, может быть. Я не спорю. Но почему не только вы – все так на меня смотрят? Почему? Ну, хорошо! Следователь Губчека. Убийца, палач, по вашему. Пусть. Но разве я не могу служить своей правде – понимаете – правде так же убежденно, как ваши мужья и братья служат своей? Если вы меня считаете мерзавцем, то почему я не могу считать мерзавцем бывшего дворянина Трибицкого, замышлявшего заговор против меня? Ведь выйди у него переворот в общегосударственном масштабе, он поставил бы меня к стенке, так же безжалостно, как это делаю теперь я с ним. Наверное поставил бы! Так почему же с его стороны это – справедливо, а с моей – убийство, а? Нет, ответьте мне!
Сначала Марью Семеновну удивило это, ставшее вдруг желтым и длинным лицо, эти быстрые, хрипло произносимые фразы: прижавшись спиной к стене, подумала: как ненормальный. Потом годами сдерживаемое раздражение всколыхнулось в ее душе и горячим шаром подкатило к горлу.
– Вы еще спрашиваете почему? – сказала заведующая, стуча подносом по столу. – Вы уверены, что это равная борьба? Нет, вы оживите всех расстрелянных Трибицких, выпустите их из тюрем, верните всех бежавших из России, разделите поровну оружие и тогда вы увидите, за кого народ, – за вас или за них. А то – герои какие! Подумаешь! Правду с ножом за спиной проповедуете?!
Хоров, не мигая, смотрел на женщину и впервые за все это время не приходили ему на ум ни арест, ни ссылка, ни высшая мера наказания. Он не понимал того, что в безудержном гневе кричала Марья Семеновна, не старался понять. Стоял у кровати и, то сжимал, то разжимал пальцы, говорил тихо и монотонно:
– Вы меня не понимаете, вы меня не понимаете.
Ногти резали ладонь, боль от висков расползалась вверх, по всему черепу, но в глазах, полузакрытых веками, кружилось какое-то приятное, покойное тепло без мысли, без желаний, без гнева. И когда, хлопнув дверью, вышла из комнаты Марья Семеновна – шлепая по коридору туфлями и качая головой: ну, быть мне завтра в Чеке… Следователь сказал ей вслед с нервной дрожью:
– Спокойной ночи! А вы все-таки… того… поймите меня! Марья Семеновна!
Опять заколдовала мертвая тишина: за стеклом шкафа шевелилась занавеска: в левом углу белела борода и густые брови Николая Чудотворца. Опять сильно потянуло пылью и пустотой.
Открыв средний ящик стола. Хоров вынул оттуда связку писем в простых серых конвертах. Все они были записаны одним и тем же почерком – неустановившимся, детски-девичьим, забегающим вниз и вверх по краям листа. И в них, как и в книгах, как во всей этой детски-юношеской комнате еще искрились следы чьих-то нежных пальцев, чьих-то теплых губ.
«Мой милый мальчик, – стояло в верхнем письме, – я сегодня совсем сумасшедшая. Мне так трудно понять: вчера еще ничего не было, а теперь – ты. Как я могу, сказать, что во мне сейчас, что со мной, – какое счастье?! Сижу в классе, как на иголках, скорее бы вечер, к тебе, радость моя безмерная! И потом… я, ей Богу, боюсь, что учитель и подруги услышат, как у меня стучит сердце о Глупая, да? Все равно. Космография сегодня – ни в зуб. Люблю. Твоя Ляля».
Взволнованно прочел следователь несколько раз последние слова: Твоя Ляля, твоя Ляля, твоя Ляля. И здесь, у какого-то «милого мальчика», бросившего на произвол судьбы родной дом, была тоже Ляля, писавшая такие же бессвязные, и ласковые, и молодые письма. Было счастье, уроки, космография, двойки.
– Ля-ля, – прошептал Хоров и как тогда у пруда, где пела смуглая поповна удалые песни, почувствовал в этом имени тихую музыку мягких гласных и протяжный гул безветренного счастья.
Закрыть бы ей глаза, лечь бы у заросшей васильками межи, выплюнуть бы с кровью из души всю гнусность, все тупики настоящего и запеть бы вот эти, Лялины песни – удалые, радостные, бесшабашные. Чтобы не было больше никогда, никогда ни кабаков ни допросов, ни бывших дворян. Ничего. Только глубокая чистота и солнце.
И вновь цепкой мутью залило голову и припадочно задрожали плечи. Хоров достал из саквояжа бутылку, выпил залпом. После вина не стало лучше – было оно уже немного прокисшее и плавали в нем кусочки пробки и сургуча. А рядом с остывшим чаем, на хлебе с маслом, лежали письма в простых серых конвертах и манили к себе приветливо и светло. Потому что был в их девичьем лепете кусочек и его Хорова, молодости, оттиск и его, Хорова губ.