Не перебивайте, Паша! Скривился председатель и, поблескивая стеклами, нагнулся к письму. – Потерял, где и читаю. А, вот поджечь пшеницу обещался…
«В Казани мужеского полу почти что и не видать, а зато бабья сколько, бабья! Хоть пруд пруди из бабов этих самых. Здешние товарищи говорят, что это потому, что мужской пол убег отседава, от голода спасаясь, а баба, как слабая животная…»
У Паши недовольно поморщился лоб.
– И совсем я не животная. Сам!
«А баба, как слабая животная, застряла. Есть тут на всякий стиль: и брунетки, и рыжие, и неизвестного цвету, а больше – татарки. Наших что-то маловато. Мрут они тут напрополую, а все еще хватает. День и ночь шляются по городу и вокзалу и хлеба, следовательно, просют. Вот бы вас сюда дорогие товарищи! За фунт – какую хошь достанешь, и делай с ей что угодно. В таких обстоятельствах жизни я, можно сказать, в первый раз. Все – одно девка ли, баба – за пшеницу так и прет в вагон. Сошко, когда трезв, и то занимается. Вчера я в ночь четырех перепортил – больше невмоготу. Одной так годов тринадцать; раздел я ее на пшенице, а она глазки закрыла; тельце у ей худенькое, груди – в половину апельцины, а ножками так и забирает, сволочь. Расщедрился я – два фунта отсыпал да еще сала кусок дал. Севодни подруг своих приведет. Одна – княжна какая-то татарская. А мне, следовательно, все единственно. Девка – все девкой, хош ты царевной будь. Одинаковый инструмент. Очень я рад, товарищи, что сюда попал. На всю жизнь наженюсь…»
Макуха быстро встал с кресла, постучал сапогом о сапог, потом снова сел, мотнув головой.
– Ось кому лафа, так это да! Господы, скильке баб! И дивчат! – поскреб кортиком ручку кресла и добавил, потягиваясь:
– Господы!
Товарищ Иосиф пробежал глазами конец письма, скомкал его и бросил на стол.
– Господи тут совсем не при чем, а что лафа теперь нашему Степану – так это правда. Я бы тоже не прочь, хе… татарки, они горячие, бестии! Взять бы такую девочку и рубашечку с нее – дерг! Да на кроватку! А она упирается, плачет, ручками животик закрывает. Эх, черт!
Глаза под круглыми стеклами загорелись так остро, костлявые, в рыжих волосах, пальцы так глубоко впились в гладко выбритые щеки, что Паша, то снимая, то одевая туфлю, долго смотрела на председателя, изогнувшегося над столом так, будто он приготовился к прыжку. Потом, когда товарищ Иосиф, сняв очки, подымал с полу опрокинутую чернильницу, она, по привычке играя голым плечом, сказала тихо, ни к кому не обращаясь:
– А мне жаль их….
– Кого? – удивился Макуха.
– А их, девочек. Ну, если бы им заведение устроили, музыку и чтоб не от голоду они туда пошли – то, конечно. А так… нехорошо. Половина апельсина и дрожит вся, а Степан – как бык тот. Не, не идет это…
Макуха махнул рукой.
– Ничого вы не понимаете. Сказано – слабая животная. Того и дурь всяка в голову иде. Товарищ Иосиф, лафа же Степану яка, а? Як сыр в масли…
– Д-да… – вздохнул председатель и, улыбаясь, сел за пишушую машинку – надо было донести в губернию, что три вагона пшеницы с уполномоченным от уезда в Поволжье прибыли и распределяются между голодающими.
Макуха, перечитывая письмо на ходу, пошел звонить по телефону.
А Паша, сжав ладонями хорошенькое лицо, долго думала, под утомительную дробь машины, о том, что хорошо бы устроить по всей России веселые заведения с добрыми мадамами, музыкой и спокойной, сытой жизнью и чтобы туда не пускали Степанов, а старшей над девочками была она, Паша…
Дневник моего дяди
Дядя мой (муж тетушки Аделаиды Христофоров, той самой, что в девятьсот тринадцатом году, двадцать шестого октября, в деревушке своей «Мечта Любви» приказала дворовым людям выпороть супруга своего за нерадение к хозяйству и склонность к глубокомысленным размышлениям) — человек крайне застенчивый. Живет он ныне здесь, со мной, уже три недели и, будучи от природы неравнодушным к литературному ремеслу, ведет дневник, откуда изредка, больше но вечерам, вычитывает мне особо выдающиеся пассажи. Но, как о сем сказано выше, обладая превеликою скромностью, до сих пор не рискнул самолично предложить упражнения своего пера во всеобщее пользование посредством напечатания их в местной газете и только вчера попросил меня обратить благосклонное внимание г. редактора «Новых русских вестей» на его скромный труд, что я ныне и делаю.
Сколь прекрасен вид на море со стороны Брунопарка! Сидел на скамейке до восьми минут девятого и лицезрел волны, кои говорят нам о бренности всего земного. Закусив пирожком, купленным за семьдесят пенни вместо одной марки, ввиду его позавчерашнего изготовления, читал последний нумер газеты «Дни» с передовицей, каковая очень понравилась, весьма разухабиста и, кроме того, пятьдесят четыре иностранных слова. Потом прошла дама, по причине раскрашенного лица, по-видимому, русская. Лег спать ровно в одиннадцать. Снились почему-то уши Керенского и госпожа Брешко-Брешковская в костюме балерины.