Сейчас он смотрел на неё вновь с тем же упоением, словно тот сон длился и теперь. Но теперь виной тому было не просто волнение — отказывало зрение. Однако память не могла подвести: Амалия была вновь перед ним такою же, как и пятьдесят лет назад, во дни их пламенной любви.
Амалия раскрыла сумочку и бережно извлекла из неё листок со стихами.
— Вот строки, написанные тобою тогда, в Карлсбаде. Я храню их как величайшую драгоценность, нет — как святыню. Ты, именно ты, Теодор, сделал меня счастливой, посвятив мне эти восхитительные стихи. И потому я не знаю на всей земле ни одной другой женщины, которая была бы счастлива, как я.
И она, склонившись к нему, нежно его поцеловала.
— О, ты не знаешь, моя милая Амалия, что ты совершила своим приходом ко мне! В твоём лице прошлое лучших моих лет явилось дать мне прощальный поцелуй. Значит, я не напрасно прожил такую длинную жизнь. Время золотое было подарено мне в начале и, получается, в самом конце моего бытия. А может ли быть что-либо значительнее такого дара?
45
Теперь, что ни утро, на его, казалось, одеревеневших губах появлялась лёгкая блуждающая улыбка.
«Да, это она, Амалия, вдохнула в меня и силы, и надежду. И принесла мне ощущение счастья, — говорил с собою Тютчев, — Однако не того счастья, о котором я, уже недвижимый, почти с погасшим зрением и затруднённою речью, теперь мог бы мечтать. К счастью в общепринятом смысле, видит Бог, я никогда не стремился. Прав был Жуковский: в жизни много прекрасного и кроме счастья. И один из этих даров, что Господь даёт человеку, — любовь. И она, любовь, всегда была тем, к чему я стремился всею своею душою. Любовь была моей страстью. Страстью тайной, страстью самой всемогущей. Разве не я когда-то написал об этом чувстве, способном преобразить всё вокруг и сделать явью мечту?
Тайная страсть... — вновь повторил он про себя. — Не она ли начало всему? И не она ли даёт мне и теперь силы, чтобы продолжать жить? Любовь — вот смысл жизни. А более у меня ничего не было и нет. Ничего, кроме любви! И жаль, что когда я умру, умрёт и моё ощущение самого главного в моей жизни — ощущение животворящей любви. Но разве мои стихи, свидетельство моей любви, сами не были рождены этой любовью — любовью к чуду природы — женщине, к жизни, наконец, любовью к отечеству? И разве она, поэзия, сама не была моею такою же сильной и тайной страстью?»
Тютчев вдруг изумился этой неожиданно пришедшей к нему мысли.
«Только однажды вырвалось у меня это признание в разговоре с Жуковским: «Я более всего любил в мире отечество и поэзию...» Во все другие минуты любовь к стихам и впрямь оставалась моею тайной, которую я всеми силами скрывал. Да, прятал от чужих глаз и ушей, как скрывают и хранят любовь к женщине. «Мысль изречённая есть ложь...» — когда-то я сказал в стихах. Теперь я могу признаться себе, что боялся отпустить от себя то, что слагалось в моей душе, потому что, отдалившись от меня, слова перестали бы в глазах других содержать те самые чувства, которые я в них вложил. Теперь же как — как стихам без меня? «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовётся»... «Так вот теперь мне бы хотелось одного: знать, останутся ли жить уже без меня мои стихи. Не окажется ли тщетной, растраченной по-пустому эта моя страсть тайная?»