После похорон Мари, собираясь на Большую Гребецкую, Бирилёв казался спокойным, и это внешнее спокойствие неимоверно страдающего человека показалось бесконечно дорого Фёдору Ивановичу. Однако он не нашёл в себе даже самой малейшей возможности, хотя бы из приличия только, солгать зятю и упросить его остаться. Он и зять тогда думали об одном: так будет лучше для Мари, чтобы душа её не волновалась в своём дальнем далеке. Однако, наверное, надо было что-то произнести, близкое и родное, полагающееся в такую минуту. Но нуждались ли они оба в каких-либо утешительных словах? Бирилёв поступал как натура предельно сильная — он уходил сам и уносил с собой свои страдания, облегчая тем самым участь других. Тютчев же всё не мог забыть Ниццу и то, что тогда не хватило у него самого стойкости и упорства. Хотя понимал: он ни тогда, ни теперь решительно ничего не мог изменить. Но досадная мысль эта исчезла, и явилось чувство — Фёдор Иванович порывисто обнял зятя и приложился к его лицу...
«Тогда ни я, ни Бирилёв не могли поступить иначе, — подумал сейчас Фёдор Иванович. — Пусть по-разному, но в те дни мы с ним стремились к одной, священной для каждого из нас цели — спасти Мари... Даст ли мне сейчас утешение встреча с Николаем Алексеевичем, о которой я так настоятельно просил Боткина? Как знать... Однако что же такое я намеревался попросить записать, о чём вспомнил, говоря с Боткиным и Аксаковым? Мысль вроде бы обозначилась, наметалась. Но вот кому я её хотел адресовать? Ах да, я хотел продиктовать ответное письмо Шеншиной».
Эрнестина Фёдоровна сидела в кресле рядом, и Тютчев только глазами указал на письмо, полученное намедни от Евгении Сергеевны. Несколько лет назад она потеряла мужа и теперь лечилась в Ницце. Милая Эжени, как она была дружна со всей семьёй и особенно с Мари!.. И вот теперь сама доживёт ли до весны? У неё ведь та же страшная, неумолимая болезнь, так трагически известная Тютчеву. Болезнь, унёсшая в могилу и Денисьеву, и Мари. Надо непременно успеть послать Эжени привет...
Фёдор Иванович сделал усилие и произнёс первые фразы, которые следовало записать.
Чтобы лучше разобрать слова, Эрнестина Фёдоровна склонила ухо почти к самым губам мужа.
Сил больше не хватило. Тютчев тяжело задышал, на лбу высыпала испарина. Эрнестина Фёдоровна поднесла рюмку с каплями.
— Не надо. — Фёдор Иванович отстранил её еле заметным движением губ. — Я ещё не окончил.
«Совестно, — подумал Тютчев, — как нелепы и непослушны мои слова! Но разве стихи о Наполеоне, которыми я на днях измучил бедную Нести, лучше? У моих стихов стала ветхой одежда. Я одеваю их в рубища, потому что у меня, увы, из моего гардероба более ничего не осталось. В самые лучшие платья я уже нарядил стихи, которые теперь разошлись невесть куда и живут уже без меня... Не важны сейчас одежды, важна суть. Мысль важна, которую я непременно обязан выразить. Я должен сказать самое важное, о чём думал в последнее время, а тем более — теперь. Предвижу, Нести заплачет, не выдержит. Ну, так плакала, наверное, не на людях, а тайком, когда меня причащал Янышев. Пусть услышит ещё одну мою исповедь...»
Потребовалось усилие, чтобы припомнить, на чём он остановился.