Да, вот это: «Свершая честно трудный подвиг твой примерно-христианскою вдовой...» Наверное, в жизни Евгении Сергеевны случалось немало соблазнов после потери мужа. Что ж, для женщины, ещё довольно молодой, соблюсти верность избраннику даже после того, как его не стало, наверное, немалый поступок. Может быть, для Эжени и подвиг. Но подвиг — и смирение? Зачем же он истратил такое высокое слово и соединил его в стихе с другим, в данном случае совершенно для него неподходящим?.. Впрочем, он сыщет для своей важной мысли иные, самые обыкновенные слова.
То, что он наметил, надо выразить просто, как высказывают саму истину...
Слова, которые Тютчев собирался произносить, ещё не пришли. И он, подумав сейчас о жизни Шеншиной, вдруг вспомнил её тогда, в Ницце, когда она в числе многих благословила Мари на её новую судьбу. Могла ли она тогда вообразить, какой станет эта судьба и сколько сил потребует от Мари?..
Волнение Тютчева достигло того состояния, когда он уже не мог более скрывать его в себе, и губы еле слышно произнесли:
— Запиши, Нести... Там же, на том самом листке с письмом Шеншиной...
— Мари... Маленькая... моя доченька! Это — о тебе, — простонала Эрнестина Фёдоровна и приложила к глазам платок. Но тут же наклонилась к лицу мужа и осторожно сняла уголком платка с его нижних век две крупные слёзы.
Тютчев молчал. Эрнестине Фёдоровне показалось, что он заснул. Но Фёдор Иванович лежал и думал о стихах, которые он только что продиктовал. Они хотя и были уже занесены на бумагу, но всё ещё продолжали в нём жить.
Потому что, как и в стихах, в нём самом всё ещё продолжалась борьба разума и чувства; утверждалось величие любви дочери к отчизне, и не исчезала, всё ещё жила боль отца.
Он понимал, как высок был её гражданский подвиг. Но он не хотел, не мог смириться с мыслью о правильности её жизненного выбора, который, как он и теперь был убеждён, потребовал от неё крайней жертвы.
Однако по-другому мысль Тютчева и не могла жить, как, собственно говоря, и любая человеческая мысль. Разве не он сам когда-то открыл для себя и для людей, вернее, в беспощадном признании обнажил простую и оттого загадочную истину, что в единоборстве страстей, в противоречии крайностей только и может слагаться то единство и постоянство, в котором одном и заключена подлинная правда жизни?
И разве не он сам жил именно по этим законам — сложно и противоречиво, но одновременно собранно и целеустремлённо?
44
А жизнь между тем продолжалась. В доме не закрывались двери — приезжали и приходили близкие и просто знакомые, чтобы побыть рядом с больным и ободрить его. Однако получалось, что он сам вселял в них уверенность, что всё образуется и он обязательно выкарабкается. Это слово «выкарабкается» он однажды услышал от Боткина, когда тот говорил о состоянии его здоровья с Эрнестиной Фёдоровной, и теперь с нескрываемым удовлетворением сам его повторял.
Большею же частью в присутствии гостей он старался подтрунивать над собою, «будущим покойником». И все понимали, что и в самом деле положение его не так безнадёжно, поскольку вряд ли бы стал человек так над собою шутить, если бы действительно чувствовал приближение своего последнего часа.
Только немногие, и в первую очередь жена и старшая дочь, понимали, что это всего-навсего была игра ума, ничего общего не имеющего с подлинным состоянием, в коем находилось его тело.
И слова о смерти, произносимые с большой долей иронии, скорее говорили о том, что он знает о её неминуемом приходе и готовит себя к тому, чтобы достойно её встретить.
Об этом он прямо сказал Анне:
— Всю нашу жизнь мы проводим в ожидании этого события, которое, когда настаёт, неминуемо преисполняет нас изумлением. Мы подобны гладиаторам, которых в течение целых месяцев берегли для арены, но которые, я уверен, непременно бывали застигнуты врасплох в тот день, когда им предписывалось явиться...