А вот полоса года – я помню Блока простого, человечного, с небывало-светлым лицом. Вообще не помню его улыбки; если и была, то скользящая, незаметная. А в этот момент помню именно улыбку, озабоченную и нежную. И голос точно другой – теплее. Это было, когда он ждал своего ребенка. После рождения ребенка Блок почти все последующие дни сидел у нас с этим светлым лицом. У нас в столовой Блок молчит, смотрит не по-своему, светло и рассеянно. – О чем вы думаете? – Да вот – как его, Митьку, воспитывать? – А после его смерти объяснял прилежно, почему он не мог жить. Просто очень рассказывал, но лицо у него было растерянное, потемневшее сразу. Через долгое время пришли прощаться с женой, у обоих лица погасшие, серые. Все казалось ненужным. Погасла какая-то надежда, захлопнулась едва приоткрывшаяся дверь[76]
.При всей значительности Блока, при его внутренней человеческой замечательности, при отнюдь нелегкой, но страдающей и тяжелой душе, я повторяю, он был безответственен. «Невзрослость» его – это нечто совсем другое, нежели естественная светлая юность. А это вечное хождение около жизни? А это безкрайное безвыходное одиночество? В ребенке Блок почувствовал возможность прикоснуться к жизни с тихой лаской. Не в отцовстве тут было дело: именно в новом чувстве ответственности, которое одно могло довершить его как человека. Сознавал ли это Блок? Конечно, нет: но весь просветлел от этой надежды. И, когда она погасла, погас и он. Вернулся в свою муку «ничегонепонимания»…
Ранней весною 1909 года встретился он мне на Невском проспекте с потемневшим взором, с неуловимою судорогою в чертах прекрасного, гордого лица и в коротком разговоре сообщил о рождении и смерти сына; чуть заметная пена появлялась и исчезала в уголках губ.
В душный июльский день, в кондитерской Эйнема на Петровке, куда я зашел с Борисом Зайцевым, я увидел Блока… Зайцев познакомил нас и осторожно спросил:
– А у вас, я слышал, несчастье?
Помнится, Блок не ответил на его вопрос и перевел разговор на что-то другое и занялся покупкой конфект.
– Вы мне дайте каких-нибудь позанятнее, – сказал он продавщице.
– Пастила, шоколад Миньон, – сказал Блок, выбрал какую-то коробку, заторопился и, простившись с нами, ушел.
Выходя вслед за ним, я спросил у Зайцева, о каком несчастьи его говорил он.
– У Блока умер ребенок!
Я был как будто разочарован, – до того все мое представление о нем было наджизненно и нереально…
Никогда еще не переживал я такой темной полосы, как в последний месяц – убийственного опустошения. Теперь, кажется, полегчало, и мы уедем, надеюсь, скоро – в Италию. Оба мы разладились почти одинаково. И страшно опостылели люди. Пил я мрачно один, но не так уж много, чтобы допиться до крайнего свинства; скучно пил.
Наконец-то нет русских газет, и я не слышу и не читаю неприличных имен союза рус. народа и Милюкова, но во всех витринах читаю имена Данта, Петрарки, Рескина и Беллини. Всякий русский художник имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину – Европу, и Италию особенно.
Я здесь очень много воспринял, живу в Венеции уже совершенно как в своем городе, и почти все обычаи, галереи, церкви, море, каналы для меня – свои, как будто я здесь очень давно.
Едва ли Равенна изменилась с тех пор, как Вы были там. По-видимому, она давно и бесповоротно умерла и даже не пытается гальванизироваться автомобилями и трамваями, как Флоренция. Это очень украшает ее – откровенное отсутствие людей и деловой муравьиной атмосферы…
Совершенно понятно, почему Дант нашел пристанище в Равенне. Это город для отдыха и тихой смерти.
Флоренция – совсем столица после Равенны. Трамваи, толпа народу, свет, бичи щелкают. Я пишу из хорошего отеля, где мы уже взяли ванны. М. б. потом переселимся подешевле, но вообще – довольно дешево все. Во Флоренции надо засесть подольше, недели на две.
Я теперь ничего и не могу воспринять, кроме искусства, неба и иногда моря. Люди мне отвратительны, вся жизнь – ужасна. Европ. жизнь так же мерзка, как и русская, вообще – вся жизнь людей во всем мире есть, по-моему, какая-то чудовищно грязная лужа.