Читаем Судьба Блока. По документам, воспоминаниям, письмам, заметкам, дневникам, статьям и другим материалам полностью

Я не могу усвоить данных памяти, что этот период тянулся целых 8 лет – с 8-го по 16-й, когда я уехал на Кавказ, – настолько цельным и неизменным стоит передо мной Блок этих годов. Я помню его в разных позах и жестах, но кажется, что это прошел год, а не восемь. Где-то на Литейном, в каком-то доме пьянства, под утро, за коньяком, с Аничковым, в оцепенении, с остекляневшими глазами. Он и в пьянстве был прекрасен, мудр, молчалив, – весь в себе. На эстрадах каких-то огромных белых зал, восторженно встречавших его чтение, все тех же стихов, и посылавших ему в момент ухода с эстрады девушку с восторженными глазами, подававшую ему лилии и розы. У него, в его кабинетах, которые стали большими и мрачными, заставленными книгами, – но осталась прежняя тяга к окраинам, к реке (он умер на Пряжке). Мы оба стали уже литераторами, и беседы у нас были литературными, на текущие темы, причем каждой текущей теме Блок давал отпор. Он ненавидел всякие литературные комбинации, кружки, течения, моды, и от всего этого иронически отделывался уничтожающими фразами.

С. Городецкий


Через несколько дней после тихого, уединенного разговора с В. Пястом я получаю чрез Пяста (украдкою) небольшую записку, в которой А. А. приглашает меня на свидание в небольшом и глухом ресторанчике (где-то около Таврической улицы); я в условленные часы прихожу; ресторанчик убогий, но совершенно пустой, – располагал нас к уюту; я вижу, А. А. ждет меня: он – единственный посетитель – встает из-за столика: с очень приветственным жестом; одет он в просторный и скромный пиджак, пиджак был подобный тому же, в котором я видел его год назад. Он, осунувшийся, побледневший, но весь возбужденный какой-то (в Москве возбуждения этого не было в нем), ко мне обратился; что-то в облике его переменилось; остались вполне лишь «глаза» (усмиренные, ясные, добрые)…

Скоро мы перешли на его состоянье сознания; и я передал ему, что кругом говорили о том, как он мрачен и как удаляется он от людей.

– Это, Боря, и так, и не так… Тут ведь были другие причины. Я, видишь ли, болен был…

Стал мне рассказывать он, что в последнее время он вдруг занемог, и сперва все не мог осознать непонятного недомогания; даже подумал, что заразился одной неприятной болезнью; доктора подозревали сперва ту болезнь, ему сделали впрыскивание; лишь потом обнаружилось, что болезнь – совершенно иная (на почве нервов), и он успокоился.

– Видишь, это совсем ведь не то, что тебе обо мне говорили…

И он посмотрел на меня грустным взглядом; и улыбнулся, слегка отвернувшися, пустым столикам.

– Из вот этого моего рассказа ты можешь сейчас заключить, что за жизнь я веду.

И опять посмотрел на меня вопросительно, грустно; тряхнув головой, протянулся к стакану вина.

– Да, я – пью… И да, – я увлекаюсь: многими…

И опять поворот головы: и улыбка – в гардины.

Тут он начал рассказывать мне о характере своей жизни и о причинах, которые его толкают периодами к тому образу жизни, могущему показаться беспутным; он говорил о «цыганщине», как одной из душевных стихий; и под всеми его словами, во всем столь не свойственном для него возбуждении, проступала глубокая грусть человека, терявшего внешнее равновесие вовсе и что-то увидевшего в областях «мира-духа», но вовсе не там, где ожидал он увидеть (не на заре), а в потемках растоптанной и в тень спрятанной жизни; из всего, о чем он говорил, вырывался подавленный окрик: «Можно ли себя очищать и блюсти, когда вот кругом – погибают: когда – вот какое кругом»…

И еще усмехнулся: и мы – замолчали; тут грянула в совершенно пустом ресторане некстати машина; какой-то отчаянный марш; и лакей, косоплечий (одно плечо свисло, другое привздернулось), подошел и осведомился, не нужно ли нам чего; кто-то там, в уголке, жевал мясо; газ тусклый мертвенно освещал бледножелтые плиты пола и серокоричневое одеяние стен; там, за стойкой, сидел беспредметный толстяк, надувал свои щеки; и вдруг выпускал струю воздуха из толстых, коричневых губ; делать нечего было ему; он – скучал: слушал марш; и мы – слушали тоже: молчали.

Вместе вышли на улицу мы; была слякоть; средь грязи и струек, пятен фонарных и пробегающих пешеходов с приподнятыми воротниками (шла изморозь) распрощались сердечно мы; в рукопожатии его, твердом, почувствовал я, что сидение в сереньком ресторанчике по особенному нас сплотило; я думал: «Когда теперь встретимся?» Знал я, что мы с Асею[78] вырвемся из России надолго.

Запомнился перекресток, где мы распрощались; запомнилась черная, широкополая шляпа А. А. (он ею мне помахал), отойдя в мглу тумана, и вдруг повернувшись; запомнилась почему-то рука, облеченная в коричневую, лайковую перчатку; и добрая эта улыбка в недобром, февральском тумане; смотрел ему вслед: удалялась прямая спина его; вот нырнул под приподнятый зонтик прохожего; и – вместо Блока: из мглы сырой ночи бежал на меня проходимец: с бородкою, в картузе, в глянцевитых калошах; бежали прохожие, проститутки стояли; я думал: «Быть может, вот эта подойдет к нему»…

А. Белый

Перейти на страницу:

Похожие книги