Люди могут осознавать, в какой ситуации оказались, — и что с того? Что с того, что осознаёшь, в какой ситуации оказался? Подобное осознание не дает даже наималейшей власти, чтобы эту ситуацию изменить. Тебя вбросит — и уже вбросило — как отдельное человеческое существо в поток стремления, затем тебе будет милостиво дарована смерть. Пред лицом этой бурлящей массы вздымающегося раздора вопрос о твоем личном счастье просто смешон. Это попросту шутка в чистейшем значении слова. Что ближайшее к счастью может испытать человек — так это в своем роде покорность перед безжалостным фактом. А безжалостный факт — он таков, что твоя жизнь не имеет ровно никакого значения, не считая того слабого утешения, что ты — лишь один из крошечных узелков в бесцельном стремлении, который скоро развяжется. Примирись с этим фактом, насколько возможно, и хотя бы освободишься от бессмысленно-утомительного труда по превращению своей жизни в то, чем она не является вот уж точно.
Притворяться, что твоя жизнь имеет хоть какой-нибудь смысл (размышлял Шопенгауэр), есть тяжкий труд. А еще напрасный. Потому что это неправда. Не существует такой позиции, с которой можно назвать свою жизнь осмысленной, не погрешив против истины. Ибо никакого смысла там нет — в этой бурлящей и вздымающейся, как морская волна, массе устремленности, которая составляет действительный и истинный центр и ядро бытия. И кроме волны — ничего. Покорись волне, говорил Шопенгауэр (ну, более или менее) — и по крайней мере проживешь свою жизнь свободным от мучительных иллюзий. Покончишь с непрестанным и вредным для душевного здоровья трудом — а он в том, чтобы цепляться за выдумку, будто есть что-то помимо волны.
Такое вот у Шопенгауэра определение счастья — если оно вообще у него есть. Может, это определение было бы лучше назвать пере-определением, поскольку для большинства людей счастье в шопенгауэровской трактовке — по сути, то же несчастье, разве что иначе описанное. Как правило — согласился бы Шопенгауэр. Единственный способ испытать счастье, добавил бы Шопенгауэр, — переопределить его так, что для большинства это будет капитуляцией перед лицом отчаяния. Как бы там ни было, такую вот мудрость Шопенгауэр извлек из Упанишад и в целом индийской мудрости, и так эту мудрость понял с учетом своей посткантовской тевтонской чувствительности.
К Марку нить всяких таких размышлений тянется через Фридриха Ницше — величайшего из читателей и толкователей Шопенгауэра. В этом было одно из ницшевских достижений — что он увязал эту шопенгауэровскую закваску в философии Упанишад с дорациональной — то есть более «ориентальной», по выражению самого Ницше, — восточной стороной греческого мышления, каким оно было на самом излете классического периода. Короче говоря, Ницше первым решился предположить, что эта сумрачная идея, которая обретается в сердце индийских религиозных и духовных практик, всегда была у нас под носом — всегда была, так сказать, прошита в европейском мышлении благодаря грекам, у которых подобное же глубокое и зудящее прозрение отразилось в собственных культовых практиках и в собственных видах искусства, — особенно в этом плане выделяется уникальная для греков эстетически-культовая практика, известная как трагедия. Оказывается, эти же размышления из Вед и Упанишад про волну и про то бесплодное стремление, каковым является жизнь, есть и в темнейшем сердце греческой трагедии, думал Ницше. Такое вот у него было главное прозрение. Прав он был или ошибался — но это то, что делает Ницше Ницше.
В общем, когда Франц Марк написал на обороте своей знаменитой картины, что «все сущее — пламенеющее страдание», он был проводником определенных идей, которые бродили в тевтонских головах уже изрядное время, лет сто, — с тех самых пор, как Шопенгауэр взял с полки том-другой древнеиндийской религиозной мысли и взялся прививать эти идеи в язык и категории посткантовской немецкой философии.
В неком более глубоком смысле можно сказать, что эта мысль была с нами всегда, была прошита уже изначально. Мыслям свойственно приходить вновь, порой они — как волны, вздымающиеся из глубин. И эта волна, рябь от этих идей шла через годы и проникала в умы разных людей, которые их подхватывали, и особенно тут выделяется сложный человек и сложный мыслитель, который жил во второй половине германского XIX столетия, — Фридрих Ницше. Благодаря Ницше эти вот мысли, которые пытался донести до нас Шопенгауэр, были очищены от ненужной полукантовской шелухи и выражены в новой и свежей форме. В результате мы имеем ницшевские афоризмы и его проторелигиозный стиль всемирно-исторических деклараций. Погружение в глубинную ведическую душу греческой трагедии произвело на свет Заратустру и мифопоэтические фрагменты, определяющие литературный стиль Ницше. Францу Марку стали дороги эти его сочинения, поскольку он усмотрел в них готовность противостоять кризису современного человека и цивилизации — которая все более слепо брела во тьме навстречу катастрофе.