Эта работа — о жизненном деле Сергия Радонежского, и она основана прежде всего на епифаниевом тексте «Жития» преподобного, наиболее полном и цельноедином источнике наших знаний о Сергии. Конечно, есть еще кое–какие «Сергиевы» тексты (и они здесь тоже используются), но они вторичны и сами почти всегда предполагают епифаниевскую основу. Наконец, есть предание
, продолжающее, однако оставаться terra incognita, о которой можно судить по неясным намекам: строго говоря, оно не собрано и не подвергнуто аналитическому исследованию. Нечего и говорить, что и само это предание в существенной своей части выросло и сформировалось на житийных версиях Епифания и Пахомия, а то предание princeps, которое начало складываться еще при жизни Сергия, в его ближайшем кругу, а после смерти преподобного, видимо, сразу же стало кристаллизоваться в некий устный воспоминательный текст, едва ли может быть выделено среди отчасти выросшего из него и его же поглотившего «народного» предания, живущего в памяти и на устах верующих, отраженного иногда и в записях, но тем не менее не собранного и тем более не исследованного. Разумеется, в этом «широком» народном предании немало фантазии и мифологии, немало неподлинного, непроверяемого, иногда и сомнительного, но все–таки именно в нем еще ощутимо то, что дает понять тайну такой удивительной привязанности народной психеи к образу преподобного, то особое интимное отношение к святому, которым и в наши дни живет память о Сергии и влечет в Троицу, «Сергиев дом» верующих, странников и даже просто любопытствующих: время само, а персонифицированно сам образ Сергия отбирают хранителей и пестователей памяти о нем (ср. Приложение V). И так продолжается уже шесть веков. Когда–нибудь этот удивительный феномен будет исследован особо. Говорить о нем походя и высказывать скороспелые соображения едва ли целесообразно: делать это — значит идти на риск вреждения и «возмущения» того нетронутого, но соприсутствующего пласта памяти, хищнически или просто беззаботно изымая частности из того, что по самой своей идее может быть понято именно как целое, что по силам только соответствующему цельноединому сознанию, которое — в данном случае — только и может предшествовать аналитическим процедурам.Итак, ближайший и наиболее реальный источник наших. знаний о Сергии — «Житие» Епифания. И встает вопрос о том, можно ли из этого источника, исследованного многократно вдоль и поперек, «выжать» нечто новое — и не только детали и частности, но увидеть, хотя бы и не вполне ясно, самое жизнь
человека по имени Варфоломей, но ставшего известным как Сергий. При всех достоинствах епифаниева «Жития» Сергия оно, конечно, несовершенно, и о конгениальности текста о Сергии и самого Сергия говорить нет смысла, но невозможно и пренебречь этим источником. Более того, желательно знать его источниковедческую силу и слабость.При всех достоинствах этого источника он безусловно небезупречен: иногда он слишком ярко отражает образ самого автора–составителя «Жития» (знать, каков он,, несомненно, важно, но, бывает, что яркость самого его образа как бы уводит в тень образ описываемого им Сергия); в других случаях текст «Жития» не отражает того в Сергии, что не было понятно самому Епифанию или о чем даже он мог вовсе не подозревать. Более того, есть серьезные основания полагать, что Епифанию в Сергии более всего было ясно и доступно то, что соответствует определенному житийному канону, ухватывается некоей матрицей (или отсылается к ней), равно годной более чем для одного «Жития» и более чем для одного подвижника. Иначе говоря, бывает, что возникает ситуация, когда схема жития, его канон предшествуют тому, о ком это житие составлено, и во всяком случае упрощают образ того, для кого эти схемы и, может быть, сам жанр тесны и не позволяют пробиться к глубинной сути образа.
Но, благодарные Епифанию за многие и важные достоинства его труда, в частности за его внимательность, «сознательность» выстраиваемой им жизненной линии Сергия, о чем было известно уже давно, мы должны отметить, что, к счастью, иногда и Епифанию изменяет внимательность и иногда же, когда в мощном потоке риторического увлечения «сознательность» уступает риторике и, омертвляясь, становится инерционной, случается и так, что она как бы замыкается на самой себе, забывая о своей исходной цели, и тогда оживляется и выходит из глубокой тени на яркий дневной свет то, чего «сознательность» и само сознание здесь и теперь не могут ухватить, появляются детали, намеки, иногда тоже неясные, но по которым за «житием» угадывается сама жизнь, за «экземплятивным» образом — сам человек.