Слова не были отчетливо слышны, а голоса надрывались неистово. Закрыв глаза, можно было представить, как, покачиваясь в седле, поют… нет, орут песню наемники в фуражках с высоким каркасом. Зачем шумят? Зачем отряд выдает себя? В голосах были и злоба, и озорство. Орали люди, которые не могут воевать просто и строго, а только немыслимым наскоком, налетом. И теперь в знакомых местах, в двух-трех переходах от прежней столицы, когда генералы говорят, что сопротивления больше не будет, они вовсе перестали себя сдерживать. Эти злоба и озорство — оттого, что досадуют на неудобную английскую шинель, в которой зябнет солдат, оттого, что офицеры продали на сторону сало, галеты и австралийские консервы, оттого, что в легких пока победах есть какая-то ненадежность и ее смутно чувствуют солдаты, и оттого, что в городах и деревнях, через которые они идут, их окружает сплошная ненависть. Такой ненависти они не видели ни в Восточной Пруссии, ни в Галиции, ни в Трапезунде. Так встречают родные места. Потому и остается пить, неистово, без всякого веселья, орать песни, озоровать.
Зашуршал ветер, с голых веток посыпалась редкая изморозь. Медленно опускался на землю поздний обмороженный лист. Со стуком падали еловые шишки. Совсем близко пронесся через кусты заяц. Дятел задолбил по дереву и умолк. Ветер опять донес визгливый голос, который начальнически подхватил песню и как бы приказывал, чтобы и другие ее подхватили: «Ах, взвейтесь, со-о…»
— Не иначе, как ефрейтор, гадюка, — сказал Чернецов, — таким, бывало, не споешь — так пять верст бегом прогонят. Придет письмо от семейства, ты ему сначала час протанцуй, а потом письмо отдаст.
Неистовое пенье смолкло, чаще застучали копыта по мерзлой земле. Отряд уходил, ускорив рысь.
— Как есть нахалом воюют. — Леонид покрутил головой.
— А как ты воевал? Ты с Павлом?
— Мы что? Мы с открытой душой шли. Мы гордо и смело.
— Воевать не умели, потому и шли так. Чтоб весь мир видал — идут два приятеля на белых.
С первых же дней, как отряд вышел на фронт, устьевцы постарше начали стыдить Павла и Леонида за неумную их затею. Оба они нашили на фуражки широкую красную ленту, чтобы издали было видно, что боевые ребята идут по полю. Так они и в разведку ходили. Им даже грозили трибуналом за глупое молодечество. Однажды оба залегли перед окопом белых и кричали: «Беляки, продажные души, покажитесь, посмотрите на нас! Белые солдаты, иди к нам». В ответ с той стороны стреляли.
На привале Чернецов вытащил записную, в кожаном переплете, книжку, найденную в шинели убитого белого офицера, и сказал:
— Ну, посмотрим, против кого наши ребята воюют с открытой душой.
Записная книжка начиналась стихами:
Бутенопа у нас, кажется, нет. А генерал Глазенап имеется, но берет только интендантские форты. Такой он был всю ту войну, такой и теперь. Да здравствует единая, неделимая, с Новой и Старой Деревней, с рестораном Донон, с разводом караула у Зимнего дворца, с английским перчаточным магазином, что на Морской…»
«Сии стихи, усвоенные мною еще от дедушки, надо бы сделать единым маршем гвардии. Далеко позади граница эстонская-сукинзонская. Когда будем в Петрограде, привезем эстонских министров и выпорем всенародно в конюшнях императорского бегового общества. Кильками вам торговать! За неимением министров вчера выпороли в деревне старосту, по-новому — председателя сельского Совета».
…«Где же будет отбой? В Петрограде? Или дальше? Или ближе?»…
Убитый офицер Талабского полка, самого яростного из всех частей армии Юденича, еще оставил запись насчет разведок.
«Восьмого. Ходили в разведку капитан Нелькен и поручик Смуров. Девятого. Посылали в разведку поручика Ознобишина и подпоручика Одинцова. Одинцов едва пришел назад. Десятого. Сам ходил в разведку. Одиннадцатого. Ходил спешенный ротмистр Зубарев… Обрядился комиссаром — в черной тужурке и со звездой…»