Пред новой осенью, у века на краю, над кромкой хрупкою прохлады, уже встревоженный, еще я постою, пичужьи слушая рулады. Покуда вглядываться я не устаю туда, где свет восходит снова, даст Бог, поймешь еще, о чем теперь пою, зане в начале было Слово.
Ночь. Грань века и года. Речь.
Наверное, ода.
Вслед за словом, за звуком, за взглядом, с этим светом, встающим с утра, с этим садом, – а что с этим садом? – с ним давно побрататься пора, – прямо в бездну, за тонкую стенку, прямо в невидаль, в топкую мглу, где, сдувая молочную пенку, настроенье сидит на полу, в ненасытную эту воронку, где ненастье глядит в зеркала, вместе с эхом – за веком вдогонку, прямо в осень – была не была!
…Самиздат.
Звезда самиздата.
Она взошла для меня в октябрьском небе, после Покрова, осенью шестьдесят четвертого. Взошла – чтобы указать мне духовный путь, чтобы сохранить меня на всех перепутьях, дорогах и тропах земных. До ее появления надо мной двигался я куда-то вперед и вверх интуитивно, после – уже осознанно, ведомый ею, повсюду с нею, на свет ее. Так было, так есть – и, конечно же, будет – я знаю.Тогда, уже вечером, в час, когда за окном темнело, вдруг позвонил мне Губанов. Голос его – звенел:
– Володя, привет! Это ты?
– Конечно же, я. Здравствуй, Леня!
– Ты меня слышишь?
– Слышу.
– Хорошо меня слышишь?
– Да.
– Завтра Хрущева скинут!
– Откуда ты знаешь?
– Знаю.
– И все-таки?
– Мать сказала.
Сведения исходили от его матери, работавшей в ОВИРе.
Там, надо полагать, о многом знали наперед.
Впрочем, пообжившись в Москве, довольно скоро я понял: просто страна у нас такая, особенная, сама по себе, из сказок Афанасьева, с волшебной системой оповещения – еще и событие не произошло, а о нем все уже знают заранее.
Но тогда я не на шутку разволновался.
Какие перемены грядут? Что будет с нами?
Ясно было: начинается новая эпоха.Был тихий, темный вечер в октябре.
Возможно – как затишье перед бурей.
Возможно – как предвестие зимы.
В моей коммунальной комнате на Автозаводской горела настольная лампа, волнами плескалась негромкая музыка из старенького приемника.
Внезапно я ощутил – зов.
Что это было? Что вело меня? Не объяснить.Еще звучал в телефонной трубке губановский голос, но уже смутно доносилось до меня содержание сбивчивого Лениного повествования о чем-то сугубо московском, для него, возможно, и важном, для меня же второстепенном и не больно-то интересном, характерного для него, тогдашнего, молодого, энергичного повествования, в котором певучие, акающие, полуплачущие интонации смешивались с задиристыми, заковыристыми словечками в озорстве подростковом рискового, дворового сорванца, – и присутствие смысла другого, изначально высокого, ясного, стало вдруг для меня очевидным – там, вдали, – но и где-то рядом, прямо здесь – и повсюду, в каждом, полном веры, любви, надежды, неизбежном, земном, юдольном – и небесном, поскольку с небом связь души бесспорна, – мгновенье, за которым встает горенье и ведет за собой даренье духа, света, пути и дома, ну а с ним и речи моей, – и я
– Леня, – сказал я Губанову, – давай поедем с тобой в Переделкино. Прямо сейчас.
– Куда? – удивился Губанов.
– В Переделкино. Что, непонятно?
– Зачем?
– К Пастернаку.
– Что?
– На могиле его побываем.
Леня помедлил секунду. Всего лишь. И тут же сказал:
– Я все понял. Едем! Вдвоем. Немедленно! Слышишь? Едем!
– Где встречаемся?
– Где? В метро.
– На Киевской?
– Да. Кольцевой. Посередине зала.
– Во сколько?
– Давай в восемь тридцать. Успеешь?
– Успею. Идет.
– Ну, я тогда выхожу.
– Я тоже.
– До встречи?
– До встречи!