Мы знали о том, что завтра предстоит. Весть об этом пришла в этот вечер ко мне от Губанова, а к нему – от его матери, ну а к ней – еще от кого-то, и так далее, по цепочке, по людскому, всегда достоверному и вернейшему телеграфу, без всяких там передаточных аппаратов и проводов, на словах, по-людски, по-простому, но слова эти – много значили. Мы – с усилием, правда, – оба понимали, что так все и будет.
Но – было еще и другое. Нам не верилось. Ну, не очень-то в чудеса информации верилось. Почему? Да как объяснить?
Как-то очень уж просто все получалось. Без всякой таинственности. Без малейших признаков нужного, ну, пускай, хотя бы желательного, не глобального, нет, попроще, поскромнее, много не требуется, но зато с ним появится нечто интригующее, театральное, из миракля, из действа, зрелищного и чудовищного, возможно, посолиднее лучше, да ладно уж, не в солидности, в общем-то, дело, пусть неброского, без особой выразительности, да пусть, наконец, какого-нибудь, потому что, по всем статьям, нужен он, вот и все, хоть тресни, захудалого драматизма. И тем более – без трагедий.Мы ехали в Переделкино, на могилу поэта. Ехали к Пастернаку. Так было принято в те года – навещать поэта.
Ночь была, куда ни взгляни, беспросветная ночь, да и только, ночь повсюду и ночь везде, ночь сплошная, – так мне казалось. Но, конечно же, это была никакая не ночь, а просто – слишком темный, довольно поздний, подмосковный октябрьский вечер.
Мы с Губановым говорили – и молчали. И в перепадах то внезапного и сумбурного, по наитию, говорения, то нежданного и глубокого, по чутью, возможно, молчания – возникало и возрастало необычно сильное, тягостное напряжение, и за ним – состояние несколько взвинченное, будоражащее и душу, и сознание, – то состояние, что предшествует не событию самому, но его приходу ожидаемому вот-вот, состояние – предстояния: перед тем, что сбыться должно, – и его до сих пор я помню. Состояние: перед гранью. Новой гранью. В который раз. Не преддверие. Проницанье: в глубь эпохи – духовных глаз.В Переделкине грохот проезжающих мимо станции электричек и поездов дальнего следования разом пропал, будто его просто-напросто взяли и вычеркнули. Бескрайняя темнота и бездонная тишина, как молчаливые сестры, возникшие, словно в сказке или во сне, мгновенно, перед глазами нашими, проводницами странными шли рядом с нами вначале, чуть позже – впереди, на какой-нибудь шаг, а потом потеряли вдруг очертанья фигур человеческих, растворились в осеннем воздухе, где-то близко, и стали понятиями – темнотою и тишиной.
Было не просто тихо, в прямом значении этого слова, точней – состояния этого, в мире, в природе, но еще и глухо, тревожно.
Голоса наши стали гулкими, а потом, по мере удаления от станции, обрели непривычную звучность.
Сосны толпой безмолвной обступили нас, и стволы их высились, разрастаясь, отдаляясь, множась, дробясь, приближаясь почти вплотную и отшатываясь, качаясь, то здороваясь, то прощаясь, точно боль сквозь них прорвалась.
Мы добрались до кладбища.Было темно. И даже не просто темно, а как-то очень уж мрачно черно, глухоманно, тревожно, пустынно.
Горели в округе – сквозь темень и сквозь глухомань – леса. Пылали – желтой, оранжевой, ржавой, багряной листвой, факелами, лампадами, кострами, сплошными пожарами, леса, перелески, рощи, – наверное, все Подмосковье, да и то, что скрывалось за ним, простиралось за ним, уходило все дальше, туда, в темноту, на четыре стороны света, вовлекая в горение это всю природу, а с ней и людей.
Неподалеку вечной свечой теплилась и мерцала древняя, патриаршая, диво дивное, церковь.
Только и вспоминалось:
– И тихо, так, Господи, тихо, что слышно, как время идет.