Это слышала только пара девочек, мисс Дарлинг не слышала – она ушла вперед. Я вернулась к кровати. Майра сказала:
– У меня слишком много всего. Возьми что-нибудь себе.
– Как это? – сказала я. – Это же твой день рождения. На день рождения всегда дарят кучу всего.
– Ну… ты возьми что-нибудь, – попросила Майра.
Она протянула мне шкатулку, обитую искусственной кожей. В ней лежали зеркальце, расческа, пилочка для ногтей, бесцветная помада и носовой платочек, обшитый по краям золотой тесьмой. Я еще раньше приметила эту шкатулку.
– Возьми, – сказала Майра.
– А тебе она не нужна?
– Бери ее себе.
Она вложила шкатулку мне в руку. Наши пальцы снова соприкоснулись.
– Когда я вернусь из Лондона, – сказала Майра, – приходи ко мне поиграть после школы.
– Ладно, – сказала я.
За окном больницы явственно слышались звуки: кто-то играл на улице, – наверное, это наши носились, пуляя друг в друга последние в этом году снежки. И от этих звуков и сама Майра, и ее триумф, ее щедрость и особенно ее будущее, в котором она отвела место и для меня, – все это померкло, погрузилось во тьму. Все эти подарки, ворох оберток и лент, все эти подношения с оттенком вины ушли в тень, перестали быть безгрешными предметами, которых можно касаться, которые можно обменивать и принимать без опаски. Мне больше не хотелось брать эту шкатулку, но я не представляла, как от нее отделаться, что соврать. «Я избавлюсь от нее, – думала я, – и никогда не буду с ней играть, отдам брату – пускай он ее раздербанит».
Появилась медсестра со стаканом шоколадного молока:
– В чем дело, вы не слышали звонка?
Так я была освобождена, я вырвалась на волю благодаря барьерам, сомкнувшимся вокруг Майры, вокруг ее возвышенного, пахнущего эфиром больничного мира и благодаря предательству в моем сердце.
– Ну, тогда спасибо, – сказала я, – спасибо за шкатулку. Пока, увидимся!
Попрощалась ли со мной Майра? Нет, кажется. Она сидела в этой высокой кровати – изящная бронзовая шея, торчащая из ворота слишком большой больничной сорочки, точеное бронзовое лицо, неуязвимое для предательства, с ее приглашением, уже забытым, наверное, отложенным до лучших времен, – как будто она снова стояла на заднем крылечке, глядя на школьный двор.
Мальчики и девочки
У моего папы была лисья ферма. Да-да, он выращивал чернобурых лисиц в загонах. А осенью и в начале зимы, когда у лис был самый лучший мех, он их забивал, обдирал с них шкурки и продавал «Компании Гудзонова залива» или «Монреальской пушнине». Обе эти компании снабжали нас огромными настенными календарями, которые висели по сторонам от кухонной двери. На холодном голубом фоне небес и черного соснового бора или коварных северных рек плюмажистые храбрецы-первооткрыватели водружали английский или французский флаг, а внушительного вида дикари гнули спины под тяжестью поклажи.
За несколько недель до Рождества отец каждый вечер после ужина работал в подвале. Стены подвала были выбелены известкой, над рабочим столом горела стоваттная лампочка. Мы с братом Лэрдом сидели на верхней ступеньке и смотрели. Отец выворачивал шкурки наизнанку, будто чулок, извлекая оттуда лисьи тельца, неожиданно маленькие, жалкие, – лишенные своей царственной меховой массы, они походили на крысок. Голые скользкие тельца складывались в мешок и зарывались на свалке. Как-то раз наш наемный работник Генри Бейли стукнул меня этим мешком и пошутил: «Подарочки к Рождеству!» Мама считала, что это глупая шутка. Надо сказать, она вообще не переносила всю эту скорняжную операцию – так назывался весь процесс забоя, обдирания и выделки шкурок – и предпочла бы, чтобы все это происходило не в нашем доме. Из-за запаха. После того как вывернутые наизнанку шкурки натягивались на длинную доску отец аккуратно выскабливал их, удаляя комковатые сеточки кровеносных сосудов и пузырьки жира. Ядреный запах крови и животного сала вместе с первобытным лисьим запахом расползался по всему дому А для меня это был обычный предновогодний запах, как запах апельсинов или сосновых иголок.
У Генри Бейли были больные бронхи. Он закашливался и кашлял так, что его худое лицо багровело, а голубые насмешливые глаза наполнялись слезами, потом он сдвигал печную заслонку и, отойдя подальше, выхаркивал огромный сгусток мокроты – хссс – прямо в огнедышащее нутро печки. Мы обожали его за эти представления и еще за то, что он умел бурчать животом, когда захочет, и за его смех, который ржаво хрипел и булькал, заставляя ходить ходуном весь разболтанный механизм его грудной клетки. Порой было трудно сказать, над чем он смеется, и всегда существовала вероятность, что он смеется над нами.