Жизненный ритм в Джубили напрямую зависит от времени года. Зимой хоронят – летом гуляют свадьбы. Весьма резонно: зимы у нас долгие, полные трудностей, а старые и больные не всегда справляются с ними. Прошедшая зима была сущим бедствием – такая случается раз в десять-двенадцать лет, и, глядя, как полопался асфальт на улицах, можно подумать, что город пережил маленькую бомбардировку И смерть рассматривается в ряду прочих огромных лишений, но рассматривается уже после – летом, когда самое время все обдумать и обсудить. Люди часто останавливают меня на улице, чтобы поговорить о моей матери. Это от них я услышала подробности ее похорон, какие цветы ей положили в гроб и какая в тот день стояла погода. И теперь, когда она умерла, я больше не чувствую, что, говоря: «Ваша мама», они наносят сознательный, коварный удар по моей гордости. А раньше чувствовала. При этих словах мне казалось, что все мое существо, вся эта претенциозная отроческая конструкция шатается и рушится.
А теперь, слушая, как они говорят о ней мягко и чинно, я осознаю, что она обрела свое место среди достояний и странностей этого города, став одной из его кратких легенд. Она добилась этого вопреки нам, как ни старались мы грубо и изобретательно удержать ее дома, подальше от этой печальной славы – не ради нее, но ради самих себя, страдавших от унижения при виде ее закатившихся глаз, когда неожиданно случался временный паралич глазных мышц, при гортанном звучании ее искаженного голоса, чьи невразумительные высказывания нам приходилось переводить посторонним. Ее болезнь была столь экстравагантна в своих проявлениях, что нам все время хотелось громко извиняться (хотя при этом мы оставались непреклонными и бледными), как будто мы аккомпанируем некоему в высшей степени безвкусному действу. Наше уничтожающее самолюбие – как мы раздували его ярость, изображая друг перед другом дикие карикатуры на мать (нет, не карикатуры – она и сама была карикатурой, а мы лишь имитациями). Нам следовало отдать ее в дом престарелых – там бы к ней лучше относились.
Они мало говорили о Мэдди и о десятилетнем ее бдении у постели матери, наверное, щадили мои чувства, памятуя о том, что именно я сбежала, и вот подтверждение тому – двое моих детей, а Мэдди до сих пор одна, и у нее ничего не осталось – только этот наводящий тоску дом. Впрочем, не думаю – в Джубили не принято щадить чьи-то чувства таким образом. И у меня решительно спрашивают, почему я не приехала на похороны? К счастью, у меня есть оправдание – снежная буря, из-за которой тогда на неделю прекратились все авиаперелеты, – потому что не знаю, приехала бы я или нет после письма Мэдди, в котором она так решительно настаивала, чтобы я не приезжала. Я остро чувствовала, что у нее есть право побыть наедине с этим, раз она так хочет, побыть одной после стольких лет.
– Наша готическая мать, – сказала она, – я теперь тоже под нее подлаживаюсь. А знаешь, я перестала ее очеловечивать. Ну, ты понимаешь.
Было бы слишком большим упрощением сказать, что Мэдди была религиозна, что она испытывала радость, принося себя в жертву, мощное мистическое очарование полного самоотречения. Кто бы мог подумать, что Мэдди – наша Мэдди – на такое способна? Когда мы были подростками и наши старые тетки – тетя Энни и тетушка Лу – рассказывали нам о неких преданных сыновьях или дочерях, посвятивших себя своим страждущим родителям, Мэдди непочтительно возражала им, цитируя мнения современных психиатров на этот счет. И все же она осталась. Все, что я могу придумать, все, что когда-либо была в состоянии придумать, чтобы успокоить себя: она смогла – и, может быть, она это сознательно выбрала – жить вне времени, в мире идеальной мнимой свободы, как это делают дети, в мире, где будущее безгранично и всегда возможен любой выбор.