Под конец этих периодов затишья на нее вдруг накатывала опустошительная энергия, речь ее становилась все более напористой и все менее осмысленной, она требовала, чтобы мы накладывали ей макияж, укладывали волосы, иногда она даже нанимала портниху, и та шила ей одежду, сидя в нашей столовой под присмотром матери, которая снова все больше и больше времени проводила на диване. Это была дорогая и ненужная с практической точки зрения затея (зачем ей эти обновы, куда она в них пойдет?), затея ужасно нервная, потому что портниха не могла понять, чего мать от нее хочет, а иногда даже мы не понимали этого. Помню, как после моего отъезда я получала от Мэдди множество занятных, противоречивых, полных тихого бешенства писем об этих визитах портнихи. Я читала их с симпатией, но не имея возможности погрузиться в такую знакомую атмосферу безумия и разочарования, которую создавала мать своими требованиями. В нормальном мире я не могла воссоздать в памяти ее образ. Ее портрет, запечатленный в моем сознании, был слишком пугающим, нереальным. Точно так же и постоянное напряжение, которое мы испытывали, живя рядом с ней, ощущение истерики, которую мы с Мэдди когда-то изливали в приступах гомерического хохота, – теперь это ощущение меркло, становилось почти нереальным, я чувствовала, как исподволь начинается мое тайное, преступное отчуждение.
Какое-то время я оставалась с детьми в комнате, потому что это было чужое для них место, просто еще одно незнакомое место, где им приходится спать. Глядя на них в этой комнате, я думала, до чего же им повезло, что у них такая простая и беспечальная жизнь, все родители, наверное, думают так время от времени. Я заглянула в шкаф, но он был пуст, на крючке одиноко висела шляпка, украшенная цветами из магазинчика «Все от пяти до десяти», которую кто-то из нас соорудил на каком-то из пасхальных конкурсов. Я выдвинула ящик туалетного столика и увидела ворох листков, вырванных из блокнота. Я прочитала: «Утрехтский мир (1713 г.) положил конец войне за испанское наследство». Меня как молния пронзила – это же мой почерк! Как странно, эти листки пролежали здесь лет десять, даже больше, а мне казалось, что слова эти написаны только что.
Почему, не знаю сама, эти слова так сильно подействовали на меня, я почувствовала, как будто прежняя жизнь простерлась вокруг, ожидая, что ее снова подберут. Только там, в нашей старой спальне, это чувство охватило меня на несколько мгновений. Коричневые стены в коридорах нашей старой школы (теперь ее уже снесли) снова расступились передо мной, и я вспомнила весенний субботний вечер, когда только-только стаял снег и в город нахлынули деревенские жители. Вот мы прохаживаемся туда-сюда по главной улице под руку с двумя-тремя другими девчонками, пока не стемнеет, а потом идем танцевать в заведение «У Эла» под гирляндами цветных лампочек. В открытые окна струится сырой воздух, пахнущий землей и рекой, руки парней с ферм мнут и пачкают наши белые блузки, когда мы танцуем. И вот теперь это воспоминание, которое со временем истерлось (по правде сказать, заведение «У Эла» было довольно мрачным, а все эти наши «ходки» по главной улице, дабы продемонстрировать себя, казались нам вульгарными и грубыми, но мы все равно не могли от них отказаться), трансформировалось в нечто на удивление значительное для меня, нечто завершенное, оно охватило не только танцы и не одну-единственную улицу, а весь город, его рудиментарный узор улиц, и голые деревья, и слякотные дворики, только освободившиеся от снега, и фары автомобилей, трясущихся в город по грязной дороге под огромными блеклыми потеками неба.
И еще: мы надевали балетки, пышные черные юбки из тафты и короткие жакеты бирюзового, вишневого или канареечного цвета. Мэдди повязывала на шею громадный траурный бант, а волосы ее украшал венок из искусственных ромашек. Такова была тогдашняя послевоенная мода, ну или нам так казалось. Эх, Мэдди… Сияющий скептический взгляд… Сестрица моя…
Тогда-то она и сказала: «Только без экзорцизма!»
И добавила только одно: