Ведь я сам все это ему купил, и он нравился мне в этой одежде, но невыносимо было, что он — так мне, по крайней мере, казалось — дочиста отмыт от всякой печали, от всякой беды.
И я накинулся на этого щеголя, на его гладкое лицо, ясные, невозмутимые глаза, атаковал его галстук, темные, волнистые волосы, тщательно отутюженный костюм; атаковал все это, поведав ему о том, как трудно пришлось мне в жизни и какие бедствия выпали мне на долю во время оккупации.
«Я выжил лишь потому, — сказал я, — что, когда меня схватили и отправили в концлагерь, я тайком подъедал там сырую гнилую картошку из кормушек вместе с лошадьми. А мать твоя работала в подсобном хозяйстве концлагеря и хлебала помои вместе со свиньями прямо из корыта».
Сказал и стал ждать, что отразится на гладком, смуглом лице сына. Проймут ли его мои слова или отскочат, как от стенки горох? Но еще прежде, чем лицо его что-то выразило, я осознал, что совершил ошибку; каким же наивным и глупым надо быть, чтобы насильно навязывать кому-нибудь свое одиночество!
И я отвернулся, уловив на его лице едва заметную тень, за которой, я знал, скрывалась скука. Я знал: моя атака кончилась ничем, я проиграл и окончательно все испортил.
Ничего не поделаешь, снова пришлось запрятать поглубже в себя свою горечь. Потом я видел лишь синий, безукоризненно отутюженный костюм, а в лицо сына взглянуть боялся.
Вот костюм встал со стула, выпрямился, подошел к окну, потом к приемнику, покрутил ручку: музыку искал, нашел — и полились веселые звуки…
Взгляни на него, не бойся, посмотри ему в глаза. Заставь выслушать тебя до конца, заставь уважать твои переживания…
Да полно, как его заставишь?
Силой прерви эту музыку, разозли его, злость лучше, чем равнодушие; ну, ударь его, пусть он тебя возненавидит; это лучше, чем равнодушие…
Оставь, ты и так уже проиграл, хочешь проигрывать дальше?
А не все ли равно? Ты проиграл, и совершенно ему безразличен.
Ну прервешь эту музыку, и что? Выкажешь свою слабость, а не силу, а ударишь его, значит, и вовсе распишешься в своей беспомощности.
Ты и так все потерял, и ничего не выгадаешь, если бросишься сейчас на него. Попытайся-ка лучше восстановить свое одиночество, докажи, что способен на это, и тогда, может, хоть что-нибудь вернешь…
Музыка была громкая и бодрая; при звуках джаза — бодрых и громких — я умирал в сыне. С той поры минуло более десятка лет. От меня у него останется лишь форма черепа, фигура, ноги. Только это, только внешняя оболочка.
Я ищу тихий дом в тихом саду еще и потому, что мне осточертела работа в музее с ее бесконечными учетами и отчетами, отчетами и учетами. Усердствуя по мере сил, я не раз твердил себе: да заполни ты эту учетную и отчетную ведомости в десяти экземплярах, что тебе стоит! Не раз приходил я на работу в музей с самыми добрыми намерениями и пытался сесть за опись. Вот и недавно я с наилучшими намерениями пришел на работу и приготовился терпеливо выслушать замечание директора; у вас, мол, еще конь не валялся, а опись уж давно закончить пора…
Снова передо мною сидел этот толстый, среднего роста, молодой еще человек с мясистым лицом. Когда он говорил, глаза его, выпуклые, налитые кровью, выкатывались из орбит и помогали ему лицемерить. Ловко, как улитка раковиной, орудовал он этими шариками, и ему удавалось замаскировать неприязнь фальшивой доброжелательностью, а личный интерес — общественным благом. Хуже, когда трусость он хотел замаскировать смелостью. Тогда глаза не слушались его, застывали в неподвижности, и в них заметны были суетливые искорки страха.
Он считал себя неудачником, так как не мог осуществить переполнявшие его честолюбивые замыслы. И даже, пожалуй, вдвойне неудачником, ведь и неудачи его были заурядными.
Он очень любил давать людям добрые советы. И часто отдавался этому занятию со всем церемониалом. Когда он советовал что-то, облекая мысль в красивые фразы, глаза его как бы откатывались назад, в орбиты, и лицемерие отступало иногда до самых границ искренности. В эти минуты он мог бы быть спасен. Так и хотелось крикнуть: «Директор, лови момент! Не упускай его! Спасайся! Растяни эти минуты! Если тебе удастся растянуть их на годы — ты спасен!»
Но то были лишь благие пожелания; налитые кровью глазные яблоки снова выкатывались из орбит, чтобы лицемерить.
Итак, я ждал его замечаний. «Что слышно, коллега?» — сказал он, а потом спросил, готовы ли учетные ведомости в десяти экземплярах.
Я хотел было покорно оправдаться и пообещать, что сейчас же примусь за это и в момент сделаю. Но вдруг меня дернуло сказать ему, что не лучше ли, чем возиться с ведомостями, глубоко проанализировать фактическое состояние музея; это, возможно, принесло бы нам хоть какую-то пользу.
В ответ на мои слова директор поднялся и, упершись ладонями в стол, произнес: