— Было это в тысяча девятьсот сорок втором году,— сказал усач. — Прижимал нас тогда немец! Двенадцать дней и ночей под ураганным огнем лежали. Зима лютая в тот год выпала. Рванулись мы было в атаку— не вышло. Немец выгодную позицию занимал. Отбросил нас назад и ну палить из орудий да пулеметами косить. Корпус самого Доватора принимал участие в том сражении. Видел я этого генерала! Богатырь человек был! На коне, в бурке, что орел с распростертыми крыльями, по полю носился. Ну так вот. То мы немцев потесним, то они нас. И так туда-сюда двенадцать суток. Людей полегло видимо-невидимо, а лошадей — и счета нет. Хлынут казаки Доватора в атаку, а их из пулеметов, словно рожь косою, немец косит. Жаркое было дело!
Служил я тогда связным у командира батальона Петра Михайловича Воротынова. Молодой он был по летам, но голову светлую имел: за десятерых управлялся. И храбрым был. Весь фронт о нем говорил. Век не забуду, как майор наш, Петр Михайлович, снял со своих ног валенки и мне отдал, когда меня ранило. «А вы как же, говорю, морозище-то лютый?!» И слышать не хочет. У него так всегда: сказал — что ножом отрезал.
Выручил он меня тогда крепко. В госпиталь я не пошел, не до того было. Да и рана пустячная оказалась: пулей икру порвало. В общем, опять, мы перешли в атаку. Бились крепко. Земле тяжело было, стонала. Немец подался назад километров на десять и опять залег. Тут мы почувствовали себя уже по-другому: отбили у немца кусок леса, разожгли костры, отогрелись маленько. После двенадцати-то дней на голом снегу лес раем показался!
Вот тут-то все и началось. Сидим это мы на опушке у костра, руки потираем. Майор подходит. Тоже к огню присел. Речь о том о сем ведем. Кто шутку отпустит, кто словцо острое ввернет, хохочем. Начали поговаривать об ужине. Старшина снарядил двух солдат за кониной на передовую. Коней-то перебило тогда видимо-невидимо, а мясо доброй лошадки — лучше куриного, ежели его умелый солдат да еще с луком приготовит. Солдат, он, брат, — на все руки мастер.
Вдруг смотрим: из лесу прямо на нас четвероногая тень плетется. Вглядываемся: лошадь! Худущая, кости да кожа, живот втянут, голова висит. На шее три пулевые раны, круп осколком порван, кровь сочится. Видать, не одни сутки бродила, сердечная, человека искала, пристанища. И вот пришла к нам. Остановилась у костра и такими грустными глазами смотрит, будто хочет сказать: «Помилосердствуйте, родимые».
— Вот оно, мясо, товарищ старшина. Само приползло. И идти никуда не надо. — Мой сосед вскочил.— Добить кобылу, чтоб не мучилась. — И уже щелкнул затвором, прицелился.
— Не сметь! — вдруг слышим. Глядим, вскочил наш майор, к солдату бросился. — Не сметь! — говорит. Подошел он к лошади, притронулся к ее шее.
А она смотрит на майора, глаз не отрывает. И так печально, жалобно смотрит — душу наизнанку выворачивает. А потом вдруг головой кивнула, будто спасибо сказала.
Майор протер носовым платком ее раны, оглянулся. Суровый такой.
— Это Баядерка. Верховая лошадь генерала Доватора, — говорит. — Донские казаки ее в подарок прислали. Не довелось генералу на ней поездить: на третий день погиб. Что за лошадь! Смотрите!
Только тут мы разглядели, что лошадь и впрямь была хороша. Высокая, тонконогая, с белой звездой на лбу, маленькой головой и длинной шеей. Правда, в тот час она жалкая была: того и гляди, с ног свалится, подохнет невзначай. А все же видно — кровей Баядерка была отменных.
Подозвал меня майор и велел незамедлительно собираться в тыл вместе с Баядеркой.
— Сделайте все, — говорит, — чтобы спасти лошадь, А сейчас все мои сухари скормите ей.
Это двухнедельный-то паек! Воспротивился было я: куда, мол, эдакого скелета на ноги поднять. «С ним, говорю, до первой тыловой деревни не добредешь, по дороге ноги протянет». Но с начальством разговор короток: приказ — и никаких гвоздей. Камень на мою душу лег тогда. Осмотрел я еще раз худобу несчастную, и даже сердце у меня заохало. Срам один, а не скотина. Дунь на нее — с ног свалится.
— Прошу, Костров, — опять говорит мне майор в руку на плечо кладет. — Удружи. С душою выполни мою просьбу. Век не забуду.
Ну как я мог отказать командиру своему, которого, любил, в которого верил больше, чем в себя самого! Известно, не мог. И поплелся я в тыл по дорогам, перелескам. Волочу за собой на поводу ребрастую клячу. От стыда глаза чуть не вылезли. Особенно когда встречал на пути сытых обозных коней да острых на язык солдат.
— Эй, гвардеец! — кричат бывало. — На какую свалку грача тянешь? Ты верхом на него взберись — чистый Илья Муромец получится.
А Баядерка голову повесила, равнодушная ко всему. Пройдет немного и остановится. И жалко скотину, и муторно с нею! Поругивал я ее про себя на чем свет стоит, хоть оно, конечно, и некрасиво это: как-никак, для прославленного генерала она прислана. На третий день совсем моя Баядерка сдала. Раза четыре падала. Вконец измучился с нею. И кабы не душевная просьба майора, истинный бог, бросил бы ее воронью на растерзание.