Я знал, что Евгений Алексеевич, как большинство наших сотрудников, любитель выпить. И он знал, что я это знаю, не раз я заставал его в кабинете у раскрытого сейфа глотающим коньяк прямо из бутылки, он не смущался и, закрывая сейф, неизменно удовлетворённо констатировал: «Полегчало!» Знал он, что и я любитель выпить, потому что пили мы в отделе часто и помногу, о чём, конечно, начальству было хорошо известно совсем не потому, что шила в мешке не утаишь, а потому что всегда найдутся те, кто понесёт показывать начальнику это шило.
Он подошёл ко мне, когда все выходили из столовой после ужина, и тихо спросил: «У Вас есть?» Я понял и утвердительно кивнул: я держал водку на балконе. «Можно к Вам зайти часов в девять? – спросил Кривицкий. – Нора собралась смотреть кино, а я не пойду». «Можно, – сказал я. – А закусывать будем патиссонами, пойдёт?» «Вполне», – одобрил Кривицкий.
Мы и потом с ним не раз выпивали. Но наедине – уже больше никогда. Всегда в компаниях, не в дружеских (у нас не было общих друзей, да и мы с ним не подружились), а собиравшихся по какому-то поводу: скажем, день рождения у кого-то из сотрудников «Литературки» или, оказавшись вместе в командировке, куда обычно выезжали не вдвоём, а, по меньшей мере, ещё с двумя коллегами по работе и где нас, как правило, щедро угощали хозяева – местные писатели, перед которыми мы старались не оставаться в долгу – зазывали к себе в номер и выставляли угощение. Евгений Алексеевич и в этих случаях был малоразговорчив. Водка не развязывала ему язык.
А тогда в Дубултах он ещё к тому же и спешил. Боялся Норы, которая вернётся из кинозала и не застанет его в номере, явно не хотел, чтобы его видели у меня ушедшие в кино, как и Нора, мои друзья, особенно самый близкий мой друг Стасик Рассадин. Разговор поэтому был почти пустой. Общих тем, кроме «Литературки», мы найти бы не смогли, а Кривицкий сплетничать не любил. Я вспомнил о его разбитом недавно «москвиче», на котором Кривицкий любил ездить по Переделкино (они с Норой чаще всего жили на редакционной даче), там его занесло, он врезался в столб и чудом не пострадал. На этой теме Кривицкий слегка оживился:
– Ну и нервы у Вас! – сказал мне Чаковский. А я ему ответил: «Теперь Вы понимаете, Александр Борисович, почему меня не слишком трогает Ваше недовольство мною или Ваш гнев?»
Но по тому, как он посмотрел на меня, я понял: гнев Чаковского мучает его самолюбие, и ему вдруг захотелось показать мне, что он его лишён.
Вспомнили давно уже к тому времени ушедшего из газеты в «Новый мир» Юру Буртина. Буртин именно ушёл, а не перешёл. Чаковский сумел его выжить, а Твардовский, узнав об этом, взял его к себе.
– Дело не в том, что он когда-то написал о Чаковском отрицательную рецензию, – сказал Кривицкий, – а в том, что он был неуправляем. А неуправляемый на должности заведующего не удержится.
– Ему было невероятно трудно в газете, – вспоминал я. – Он по своей натуре не мог делать то, что его заставляли.
Кривицкий посмотрел на меня затравленным взглядом:
– Знаете, Геннадий, кому в газете труднее всего?
– Кому?
– Мне, – ответил Кривицкий. И не стал уточнять почему.
Больше эту тему мы с ним никогда не развивали. Он и вёл себя так, будто не было у нас того, дубултского, разговора. Я тем более ему об этом не напоминал.
Хотя мог бы, когда в том, что «Литгазета» напечатала рецензию на книгу Роберта Рождественского, обвинили Кривицкого. В этот момент ему действительно было труднее всего.
Чаковский был за границей, Сырокомский – в командировке, а Тертерян всегда уклонялся от любого, пусть и самого кратковременного исполнения обязанностей главного редактора.
Рецензию на Рождественского написал Иосиф Львович Гринберг. Говорят, что во времена борьбы с космополитизмом он из чувства самосохранения и с перепугу показывал безродным космополитам свои ядовитые зубы. Но когда я познакомился с ним, у меня сложилось впечатление, что если и были когда-нибудь у Гринберга такие зубы, то они давно стёрлись. Критиковать Гринберг не любил. В лучшем случае мог пожурить автора не понравившейся ему книги.
Вот и Рождественского он журил. Признавал громадные заслуги этого поэта. И сетовал на то, что тот порой повторяется, останавливается на достигнутом, не продвигается вперёд к ещё большим свершениям.
Словом, обыкновенная бодяга человека, который хочет одновременно и властям угодить, и сохранить собственное достоинство. До сих пор Рождественского обычно ставили рядом с Евтушенко и Вознесенским, а это значило, что власти считают его нужным им поэтом, но доверяют ему не во всём. Что ж, Гринберг ведь его не хвалит безоговорочно, он его журит за что-то. А с другой стороны, и похваливает, показывая, что ничего не имеет против этой триады Рождественский – Евтушенко – Вознесенский.