Он нравится мне больше. Он не выпендривается. Она такая типичная девушка из благополучной западной части Осло: светлое мелирование в волосах и жемчужные сережки, тот же выговор, дикция, что и у девушек, окружавших меня в детстве. У нас наверняка найдутся общие знакомые. Я представляю себе, как они с подружками соберутся вечерком и она расскажет про меня: только никому не проболтайтесь, это не подлежит разглашению,
А пока я пью кофе, совершенно безвкусный. Полицейские переговариваются, не обращая на меня внимания. В моем доме полиция. Я не отвечаю на звонки, не пытаюсь связаться со своими пациентами, чтобы отменить прием. В половине десятого должна прийти Саша; я не против, отмечаю я. Ага, какая-то тень эмоции. Саша пойдет мне сегодня на пользу. Подожди-ка, постой, разве пациенты для того ходят к терапевтам, чтобы улучшать их самочувствие? Я поймала себя на глубоко неэтичной мысли? А это меня беспокоит? Я пытаюсь нащупать какие-то ощущения в себе, опустошенной, но там ничего, никакой реакции на нарушение принципов профессиональной этики. Любому разумному человеку понятно, что в моем теперешнем состоянии не стоит принимать пациентов. Но раз Сигурда больше нет, я живу одна, и я недостаточно разумна, чтобы дать самой себе подобающий совет. Вот и не звоню никому. Следующий пациент — пятнадцатилетняя анорексичка — должен прийти в одиннадцать; ее я не могу принять просто-напросто потому, что великий Гюндерсен решил побеседовать со мной именно в это время, так что ей-то нужно бы позвонить. Но звонить ли? Мне не все ли равно? Рядом со мной гудит телефон. Поскольку я все выходные прождала звонка, от этого звука подскакиваю на месте. Но это не Сигурд. Разумеется, не он, этого быть не может, теперь я знаю. Это опять Маргрете. Они рассказали ей; это чуть ли не единственное, что мне известно. Слава богу, что хоть этого мне не придется делать.
А известно мне следующее: Сигурд умер. Его нашли в Крукскуге. Думают, что он убит. Его матери сообщили. Три первых известия по собственной инициативе принесла вчера та женщина из полиции, которая мне не нравится. Про последнее я спросила сама. Других вопросов не задавала. Стояла на крыльце и смотрела мимо них, мимо женщины из полиции и ее ассистента, на растерянного доставщика пиццы, который не мог сообразить, нести ли пиццу в дом, у дверей которого стоят полицейские. А я с неким болезненным любопытством ждала, что же он будет делать; как бы сама с собой спорила на десять крон, ставила на то, что он развернется и уедет от неприятной ситуации. Но он остался, поставил пиццу на капот и стал ждать. Я посмотрела на ту, которая мне не понравилась, и спросила:
— Вы сообщите остальным?
Она посмотрела на меня, наморщив лоб так, что его перерезала вертикальная бороздка, и вскинув выщипанные брови. Изумленно. Очевидно, узнав об убийстве мужа, спрашивают не об этом. Даже приятно видеть такую балованную цацу изумленной, хотя бы потому, что такие редко удивляются: в их скучной жизни не случается неожиданностей.
— Вы кого имеете в виду? — спросила она.
— Его мать.
— Да, разумеется, если вы хотите.
Так; значит, бремя выбора возлагается на меня. Что бы сказали об этом на лекции, посвященной навыкам оповещения о смерти близких? А то, может, так и положено: вовлечение пользователя, или как там это назвать… Доставщик пиццы глянул на часы. Как странно, что я замечаю это; почему мой мозг работает таким образом, почему ему проще зациклиться на мелочах, а не сконцентрироваться на полученном известии, затмевающем все остальное?
— Да, — сказала я, кашлянув, — хочу.
Достала из кармана телефон, чтобы сообщить номер, и увидела эсэмэску от Анники.
— Завтра утром мы вернемся, чтобы задать вам кое-какие вопросы, — сказала женщина-полицейский, — и осмотреть дом, если вы не возражаете.
— О’кей, — сказала я, — о’кей. Делайте, что хотите, с чего мне возражать?