Соня, старшая сестра Алексея, уже написала, что скоро вместе со своими сослуживцами вернется в Минск. Пришло письмо и от младшей, Лики, из Владивостока. Она сетовала на то, что не может приехать, и упрашивала, уговаривала маму перебраться к ней.
— Чудные вы у меня, ей-богу, — рассмеялась Мария Лаврентьевна, прочитав ее письмо. — Будто не от мира сего. Один — «ничего не делай», вторая — «бросай все и приезжай». Да разве отсюда можно уехать? Тут же каждый человек на вес золота, на каждую минуту — горы работы! Умереть, и то преступление, а вы — «отдыхай»…
И Алексей перестал докучать ей своими уговорами, лишь с тревогой, исподтишка наблюдал за тем, с каким трудом дается матери каждый шаг, каждое, даже неторопливое движение.
Они редко оставались наедине друг с другом. Ежедневно приходил врач, забегали проведать, поговорить, рассказать о пережитом за годы оккупации соседки по дому. Являлись друзья, сослуживцы-артисты, и приносили кто букетик уже предосенних цветов, собранных невесть где среди городских развалин, кто небогатые лакомства военных лет, а кто и просто посудачить о театральных делах, посплетничать о своих же товарищах и подругах, как это любят делать нередко служители муз. На людях, при посторонних, Мария Лаврентьевна как бы забывала о своем недуге. Она шутила, смеялась вместе со всеми, спорила, если видела чью-нибудь неправоту, и казалась совершенно здоровой. Но стоило квартире опустеть, как искусственная бодрость покидала ее, и она с трудом добиралась до кровати.
— Ничего, ничего, — с тяжелой одышкой успокаивала она, — это сейчас пройдет. Не обращай внимания, все будет хорошо…
О Тане она не заговаривала, и Алексей не мог понять причины столь странного молчания, а сам говорить о жене не решался. Он знал, что разговора не избежать: мать, конечно же, обдумывает его, готовит исподволь, с присущей ей деликатностью. Но представить, во что выльется этот разговор, не мог, и волновался, ожидая его.
Так и молчали оба до тех пор, пока не пришла телеграмма о том, что скоро Соня приедет в Минск. Прочитав ее, мать внимательно посмотрела на сына, с грустной задумчивостью расхаживающего из угла в угол комнаты, — «как далек он мыслями от меня и, пожалуй, от самого себя!» — и указала глазами на стул рядом со своим старомодным, обтянутым плюшем, креслом:
— Садись, Леша. Поговорим. Прежде всего ответь мне, почему ты приехал без Глорочки?
«Вот оно, началось!» — мысленно вспыхнул Алексей, но опустился на стул спокойный, лишь внутренне собранный и напряженный.
— Без Глорочки? — медленно повторил он, подбирая нужные слова. — Видишь ли, мама…
— Подожди! — Мария Лаврентьевна подняла руку. — Подожди, сынок. Мне, как ты уже знаешь, немного осталось… да-да, не перебивай, осталось не так уж много… Не знаю, когда это свершится, но, очевидно, скоро. И, прежде чем уйти, я хочу знать все. Говори, сынок, я тебя слушаю…
Она прикрыла глаза, сложила руки на коленях пальцами в пальцы и с ожиданием вздохнула:
— Говори…
Алексей задумался: с чего начать разговор, который, конечно же, будет трудным для обоих? Он почувствовал, подсознательно ощутил чем-то вызванную настороженность матери. Разве о Глорочке хочет она знать в первую очередь? Нет, пожалуй, не о ней. И не о Тане. И, тем более, не о Мусе, которую не любила и с которой не могла примириться никогда. Скорее всего, о нем самом. Иначе, почему бы она с такой иронией отнеслась к зову Лики и почти равнодушно встретила телеграмму Сони? Мама всегда по-своему нежно любила его, своего «последненького», хотя внешне ничем не проявляла этой любви. Скорее наоборот, в детстве ему попадало больше, чем сестрам, да и взрослого она не очень баловала лаской. И, может быть, лучше всего начать не с Глорочки и не с Тани, а с самого себя…
И вдруг обожгла догадка: полно, да в нем ли дело? Не о муже ли своем, не о Владимире ли Эдуардовиче Кроне думает и молчит мать все эти дни? Крон… Где он, почему не с ней, что с ним случилось? И почему она ни разу не упомянула о нем за всю неделю, которую провел Алексей в Минске?
Эта мысль была столь неожиданной, что Маркевич с испугом взглянул на мать, на закрытые синими веками глаза ее на оплывшее, в мелких красных прожилках и морщинках, лицо. «Спросить?»
«Нет, если мама сама не говорит, спрашивать нельзя». И Алексей принялся медленно, раздумчиво отвечать на вопрос матери.
— Видишь ли, — начал он, — может быть я не прав, но решил не брать дочь с собой. Ты сама знаешь, как трудно сейчас на железных дорогах…
— А разве там ей легче? У чужих людей?
— Они не чужие! — протестующее вырвалось у Алексея. — Глотовы любят ее, как родную. И потом…
— Что?
— Глора не век будет у них. Или ты считаешь, что Таня не может стать ей матерью?
— Мачехой, — жестко поправила Мария Лаврентьевна. — Одного желания стать матерью чужому ребенку недостаточно, Леша. Нужно еще и согласие, и любовь ребенка.
Она открыла глаза, внимательно посмотрела на сына и движением век предупредила его попытку возразить. Спросила тихо, как-то не очень уверенно:
— Ты помнишь отца, Алексей?
— Конечно!