Алексей чувствовал, какого огромного напряжения стоит ей и каждый шаг по недлинной, но крутой лестнице, и гордый, совсем не болезненный вид, и шутливый тон, каким она разговаривает с людьми. Чувствовал по мелкой дрожи, то и дело пробегавшей по ее руке, по учащенному дыханию, по тому, что пытается и не может она сжать его пальцы. Казалось, еще минута, еще шаг, и силы оставят Марию Лаврентьевну. Это и пугало Алексея, и вызывало в нем новый прилив нежности к матери, подсознательное желание и самому быть таким же несгибаемым, твердым, какою была она всю свою жизнь. «Была? — испуганно поймал он себя на нелепом слове. — Почему была? Она же и сейчас здесь, со мной…» Но мать уже как бы почувствовала обрывок его мысли. И когда, с рук на руки сдав водителя машины билетеру, они вошли за кулисы, она на мгновение остановилась и подняла на сына сухие, каким-то странным светом сияющие глаза.
— Вот, Лешенька, я и дошла. В последний раз пришла сюда головою вперед. А в следующий раз друзья вынесут меня из родного театра вперед ногами…
Уловив протестующее выражение на лице Алексея, она спокойно улыбнулась ему.
— Так будет, сынок. Такова судьба всех, кто однажды и на всю жизнь душою коснулся сцены. Иного пути у артиста нет…
И вот — надо ехать.
Мать стоит на лестничной площадке, провожая сына, медленно-медленно спускающегося со ступеньки на ступеньку. То и дело оборачиваясь через плечо, сын встречается взглядом с ее глазами. В глазах у матери нет ни слезинки, но в них — и безмерная боль расставания, и глубокая, как океан, материнская любовь, и такая безысходная тоска последнего в жизни свидания с сыном, что при виде их у Алексея кружится голова и замирает сердце.
Еще шаг, еще ступенька, и за нею — дверь.
Алексей останавливается, снимает фуражку.
— До свидания, мама.
И не слышит ее голоса, а лишь видит, как шевелятся бескровные губы:
— Прощай, сынок…
Еще шаг, за дверь, и перед глазами его, как в тумане, расплывается улица, залитая золотым светом августовского солнца.
Надо ехать…
Глава вторая
Они ничего не слыхали об Арсентьеве с самого начала войны. Маркевич сидел у Глотова, рассказывал Василию Васильевичу о своей недавней поездке в Минск, о встрече с Таней, когда вдруг пришел Даниил Иванович. Бывший помполит «Смидовича» был по-прежнему худ и пышноволос, по-прежнему диковато блестели его черные, как смоль, цыганские глаза. Только глубже, чем раньше сидели они сейчас в глазницах, да побольше мелких, частых морщинок скопилось вокруг них.
Не в обычае моряков слишком бурно проявлять радость по поводу встречи с друзьями. Иной раз годы не видятся, а встречаются так, словно расстались неделю назад.
— В этом доме гостей принимают? — шутливо спросил Арсентьев.
Глотов встал, протягивая к нему руки.
— Явился!
Маркевич вскочил.
— Даня!
И все. Уселись на прежние свои места, на диван усадили гостя, с любопытством рассматривая его. Василий Васильевич пододвинул на край стола коробку с табаком.
— Дыми…
Военно-морская форма очень шла Арсентьеву, подчеркивая стройную, как у юноши фигуру. Золотые погоны со звездочками капитан-лейтенанта оттеняли смуглую кожу лица и черноту вьющихся волос так, что Глотов не преминул пошутить:
— Хоть картину пиши! Где ж это вы изволили пропадать, товарищ адмирал?
Арсентьев набил трубку, чиркнул спичкой о коробок.
— Как в песне: «Нынче здесь, завтра там…» Лучше спроси, где меня не носило. Одним словом — на «Микояне».
— На «Микоя-ане?» — удивленно протянул Маркевич. — Это на ледоколе, который…
— Ага. И до вас о нем слухи дошли?
— Еще бы! О вашем рейсе легенды ходят.
— Когда же ты попал на него? — как бы между прочим спросил Глотов. — Тебя ведь еще весной сорок первого в военный флот призвали.
— Было, — кивнул Арсентьев. — Только не взяли, по мирному времени здоровьем не подошел. Пришлось опять на транспорта подаваться. В Мурманск. Поступил на «Тимирязева» и — в дальнее.
Он привалился спиной к мягкой спинке дивана, широко и свободно раскинул руки, отдыхая, и чуть виноватая улыбка тронула уголки его ярко-красных, резко очерченных губ.
— Понимаешь, не хотелось возвращаться в Архангельск: весна, когда еще тут транспорта появятся? А там — сразу в море. Направились мы в Одессу, за пшеницей для Бельгии. Пришли, грузимся, все честь по чести, ну, а в ночь на двадцать второе июня — началось… Над головой самолеты ревут, не поймешь чьи, прожекторы, как сумасшедшие, секут небо, зенитки трескотню подняли, хоть ты уши затыкай. Катавасия! Высыпали мы на палубу: что такое? Вдруг на причале как ахнет одна бомба, за ней другая, третья совсем рядом. И «Тимирязева»…
— Задело?