Ночевали мы с Намбергом на вокзале в третьем классе. Утром мы разошлись. Я долго сидел у Невельского, прищуриваясь на сопки Чуркина, на осеннее бодрое сияние воды, и сладостная тоска, тайная радость опять примиряла меня с моей нуждою, одиночеством. Потом я сидел в библиотеке, читал газеты – неизвестные мне, спокойные поэты пели про изысканность, про коварную женщину. Около двух я пришел, доплелся до Луговой, где на углу, на столбике, сидел Намберг в новой для меня серой шляпе и американском дождевике с отстающей спиной. Мы прошли дальше, за трамвайный парк и сели у ворот – и тотчас увидели подкатывающий «каделак» с нашими знакомцами; на машине, на радиаторе, висел флажок иностранной миссии. Я был спокоен. Они подошли, пожали нам руки; их деланная рассеянность, беспокойство в покашливаньи, в нетвердых голосах, удивили меня рядом с будто дремлющим, разодетым, как на свадьбу, Намбергом, – и меня начало трясти. «Ну, принимайте», – сказал Попов. Я поднялся. «Вы, значит, с нами?» – спросил я. «Нет». – «Товарищ ваш?» – спросил я у автомобиля. «Нет, из нас никто не поедет, – ответил Попов, смотря вдоль улицы. – Вы одни там все сладите!.. Ну вот, стало быть, машина. Бензину почти полный бак, только сюда ехали»… – «Ну, ладно, – перебил я, чувствуя, вздыхая, сердцебиенье. – Намберг», – позвал я, и голос мой пересекся. «Здесь», – ответил Намберг за моим плечом. Те двое отошли от нас, скрылись в лавочке. Слабость живчиками холодила меня. Я открыл, поднял для чего-то капот, и смотрел, слушая постукивание машины на малом ходу. Намберг оказался находчивее, он вывинтил древко с флажком и, неся его под полой, влез в кузов, на заднее сиденье. Стояли двое военнопленных у остановки трамвая, далеко, невидимо поднимаясь к Карякинской, гудел-ныл трамвай… Я сел, завалившись, на мягкий стул за рулем, захлопнул дверцу. Опять я был шофером, перед моими глазами просвечивало стекло, а ниже дрожали стрелками циферблаты; педали мешали мне вытянуть ноги. Раздумье, слабые, дрожащие руки и колени, – захотелось мне закрыть глаза и опустить на колени руки. «Поедем», – сказал Намберг тихо за спиной. Нога моя сдвинулась, выключила – нажала конус; я взялся за рычаг и опять услышал скрежет переставленной скорости, – я смотрел под руку, когда вел рычаг. И, подняв осторожно носок, под напором педали, я почувствовал, увидел, как двинулась, легко, без стука, покатилась машина. И я стал выворачивать колесо руля наперерез улицы.
Потом, правда, я осмелел. За Луговой, на шоссе, я опять переставил скрежетную скорость на третье деление и прибавил газу. Мне уже нравилась, воодушевляла эта подчиненность машины – и прежнее покойное мелькание уже возникло по сторонам и впереди, и широкое, ласковое встряхиванье плавных толчков – великолепно, великолепно!.. Рука Намберга протянула мне закуренную сигаретку через плечо; я принял ее рукою же, уже в состоянии держать равновесие одной рукой – и прибавил газу. Сопки развертывались быстрее, шоссе жило, дрожало, убегая под нас, изумительно разминулся я с двумя китайскими подводами, настиг и оставил позади точно на одном месте гудящий трехтонный «паккард» с мучными мешками…
А поздно вечером мы ссорились, матерно ругались под освещенными окнами ресторанчика на углу, под скачущую музыку старой курильщицы-еврейки. Машину скупщик отказался наотрез купить, машина стояла на шоссе, за ипподромом, оставленная нами, брошенная этой тройкой, – они отказались принять ее от нас и привести обратно в гараж.
Было около одиннадцати вечера. Уставшие от перебранки, мы с Намбергом входили в ресторанчик к знакомому сербу, на яркий свет, на пронзительные звуки скрипки. «Здраво, Чедо, – начал я по-сербски, – молем бога»… и, взятый под руку толстым маленьким Чедо, я пошел, ведомый им, за портьеру, на заднюю половину. Намберг кашлял в зале.
Октябрь*
Сойдя со ступеньки вагона в этот солнечно-холодный полдень, я тотчас испытал пронзительное чувство опустошения, утраты.
Я пошел легко по твердому грунту платформы. Одиночество точно повисло в лазурном воздухе. Дальше, под деревьями, было так же просторно – деревья сквозили в холодной синеве. Под ногами загребались и шуршали листья, пахло крепко. Трава была ржавая. Бурьян в канаве был сер.
Под деревьями разместился и жил японский лагерь. Лошади в недоуздках кивали и переминались у жердей коновязи. Темнолицые солдаты в исподних белых рубахах ходили с ведрами и с котелками. Уже отстоялись лужи у бочек с водой. Трещал и дымил костер. У края дороги офицер выговаривал гортанно и непонятно.
А я шел мимо, нес французские книги, камышовую тросточку и вывернутый наизнанку дождевик.
По берегу залива было тихо, – о, над заливом было так пустынно! Лесистый мыс желтел отчетливо. Дачи там, в лесу, на сопке, гляделись теперь открыто…
Было свободно и легко. Было, как откровение: вся окрестность – живая лазурь воды, прохлада тугого ветра, открытое небо, опустошенное и полное голубого холода!