Сырые небеса, сырой ветер, падающие сумерки в улице… – и вы оборачиваетесь быстро, вы касаетесь стены, – и вот ваша женственность в усилии, ваши говорящие глаза, ваш голос ускоренный, все – как сияние музыки!
Всю ночь, весь сон я помнил себя: слышал себя. И так же тихо я различил рассвет сквозь острую щель ставней. Ставни были внутренние; вставши, я приотворил их, как ширму.
Сразу и пронзительно глянул на меня весенний, но сплошь в инее рассвет…
Так вот однажды весеннее утро взглянуло на меня.
Я шел подле, шел следом, слева, ступая реже вашего. И раздражение тоской, жаждой, усладой, ликованием, истомой, – вот что говорило вам ту нелепую речь!
И разве я сумею забыть это?
Пусть буду я притворяться очень спокойным, пусть покажусь вам по-настоящему рассеянным, – знайте: все существо мое наполняет беззвучно тот же ревнивый голос…
А еще вижу, как мы проходим тот утренний квартал. И возвращаемся, провожая друг друга – совершенно медлительные, даже странные в это ревущее в трубу труда утро. Город нам не внимал. Город был совсем безразличен к нам. А мы? Может, мы ходили у моря, у его льдов, которые нисколько не раздражают? Может, мы шли в горах, неглубоким ущельем, где, кроме нас, не было даже ни одной птицы…
Дети часто плачут во сне, плачут во сне и женщины. А мы, самолюбивые мужчины? – пожалуй, мы не плачем. Мы усмехаемся и начинаем говорить о другом.
Но эта сухость глаз порой сияет острым серебром горечи.
Тогда мужчины курят.
Пожалуй, мне очень немногого недостает.
Пожалуй, я могу обойтись без книг: всего никогда не перечитаешь. И чужой ум раздражает. И почему я не могу сам понимать жизнь? Кажется, я достаточно внимателен к ней.
Итак, костюм из серого коверкота, фокс, который предан до смерти (я его, конечно, не буду убивать). И еще – папиросы. И весь свет – как на ладони.
Но вот на стене я вижу ваше лицо. Оно улыбается глазами…
Записи на манжетах*
Солнце падающим блеском в глаза растворяло стволы. Старые листья под ногами были уже вечерние. Я зяб, идя, поднимаясь между деревьями. И блеск дрожал, показывая золотой обруч…
– Аттика, – говорила беззвучная память. – Аттика здесь, в северном краю, для тебя, загубленное доверчивое сердце!..
Пойнтер с кофейными змеиными глазами лежал на опушке.
– Цезарь, – позвал я, хотя не знал наверное, как зовут эту собаку. Но «Цезарь» потому, что и я некий галл, воин против великого цезаря Рока – в злобе на врага зову пса его именем.
Цезарь моей судьбы, лесистые холмы чужой Аттики, одинокая память в лесу на июньском закате…
Корова стояла у раскрытых ворот, у своего же назьма, свежего сыростью. Она все жевала и жевала – плоской нижней челюстью на сторону. Вот отрыжка заметно прокатилась под кожей живота – пахнуло ядрено… Ее глаза, синяя добрая эмаль, глядели на меня, на отпахнутое воротище, где дегтем расписался в августе девятого года Николай Пиглевский, убитый на Сомме…
Женщина-хозяйка, овеяв тем же внутренним, молочным, наземным, подошла и выбранилась не сердясь. Ворча, присела к паху коровы, к налитому жиром живому мешку вымени. Сидя на скамеечке, обтерла соски холстом…
Опять и опять (ах, в который же раз я вдохновляюсь этим исконным?) молоко выбрызгивалось тонкоструйно, и дойница зазвучала.
– Николай-то как расписался, – сказал я.
– Да… царство ему небесное, – ответила она, Анна Лукьяновна, кормилица Николая Пиглевского, убитого на Сомме.
Вы думали, что я красив, а я оказался похожим на пьющего шофера. И вынесла мне на крыльцо напиться ваша подросток-сестренка. Она стояла и ждала, редко мигая; волосы ее дыбили дуновения; а я тянул глотками воду.
Потом, когда я уже отошел, думал продолжить свою созерцательную прогулку, пощелкивая гальки тростью, – вы (кто вас заставил?), вы вышли на крыльцо и простились со мной – на расстоянии. Ваше белое платье, ваш исподлобья, капризницы, взгляд, ваши волосы тоже дыбились… Я поднял правую руку, отвечая на приветствие!..
Но не думайте, что я затаил какую-то обиду, горечь. Нет. Ведь может случиться, что наша судьба, зорко берегущая мое большое сердце и его дорогу, вас отблагодарит мужем, с которым вам будет спокойно, как в ваших снах.
Когда вижу голубые маревом горы, и серебренные слои облаков, и море, отливающее полосами далей, – понимаю, что и я изгнанник.
Ибо всегда ты, море, ревниво напомнишь, что есть иное! И память, отвечая, страдает. Ибо опять она женски сомневается: ах, да есть ли что в самом деле?.. И грустно поет:
– Quocumque adspicas nihil est nisi pontus et aer…
Она ходила по дому, сквозь комнаты, входила к нам, цокая ногтями – Джальма, лаверак, белесоватая, точно забрызганная черноземной грязью. Она забредала под стол, переступая там через перекинутые ноги, ударяла наотлет хвостом. Она совершенно не садилась, лишь приостанавливалась, не настораживала ушей; она не чесалась и не скулила.
– А мы все-таки подлецы, – сказал Алешка, – пьем водку, а Джальма – как потерянная. Эй, осиротевшая мать! – окликнул он ее в дверях.