— Я давно слепой… Привык. Против его святой воли не пойдешь. Значит, было за что на меня позор наложить. Он и наложил, батюшка. Теперь я его человек, мягкий, куда он мнет, туда и я мнусь. Упорства у меня нет, забот нет. Ты, батюшка, ослепил, ты и веди. Твой промысел, — веди, сделай милость. Мне же спокой даешь… Допрежь по солнышку скучал я, по солнышку да по травке зеленой. Мужицкое дело солнышко да травка, что мужику больше? Травкой кормится, солнышком греется. Скучал шибко, так что роптал даже… Ну, бог помог — укорился. Опять же от травки запах идет, а солнышко кожу дубит, все дубит, все дубит одинаково, что слепому, что зрячему. Людей не видишь, — голос их слышишь, по голосу судишь, какие они есть люди… вот что.
— А какая я есть? — спросила вдруг Антонина.
Слепой обернул в ее сторону лицо.
— Ты-то? — Он пожевал губами, брезгливо сморщил брови и ответил: — Ты — бесстыжая… На позор тебе надо!
Слова были простые, может быть, вздорные, но упало что-то внутри Антонины, как чугунная крышка.
Слепой увидел. Она знала, что она бесстыжая, и верила, что нужен позор. Это было глубоко, чуть слышно и редко всплывало наверх, но становилось грозным, когда всплывало.
Молчали дни, зато говорили ночи.
И ночи говорили всегда одно.
Сидели на лавке двое слепых: Стратон и Агафья, один — сухопарый и сжатый, другая — дородная, с распухшим от печной теплоты телом, оба разные и оба одинакие, с темными глядящими внутрь глазами, а около их ног спокойно мостился Тиша с темной душой.
Еле разжимал тяжелые веки Гаврик, о чем-то своем, тоскливом, думала Александра.
Но Антонине казалось, что ее разрезали пополам, и все смотрят: десять глаз здесь — тысячи отовсюду. И нечем закрыться от этих глаз.
Лампа сыпала мягкие хлопья света на головы, лица… Складки кожи и волос струились, разбегались куда-то вдаль перед глазами, свивались в сетку говорящих пятен.
В теплых углах около печи залегли тени.
Жутко было.
Хотелось стать на четвереньки и скулить, как скулит бездомный щенок, мягкий, дрожащий, голодный, испуганный безлюдностью и темнотой.
А слепой говорил убежденно:
— Позор — святое дело… Помню — зрячий еще я тогда был — мужик у нас один, кузнец, Терентий-Жила по прозванию, был бедный — стал богатый, дом себе под жесть поставил, лошади это… откуда такое, никто не знает. Живет себе ничего, смеется, бородку расчесывает. «Ты, говорят ему, Терентий, должно, купца ограбил?» — «А ты, спросит, видал?» — и смеется. Может, он кровь пролил, никто не знает. Только раз, под Крещенье, идет Терентии по улице голый… День, мороз… идет, на себя не похожий, страшный, весь как есть голый… Срам!.. Подошли мы, думали пьяный. Нет, трезвый. «Никто меня, говорит, судить не может, сам я себя сужу… Грех на мне лежит, душу давит. Вот и сужу. А вы не вступайтесь!..» Народу выбежало смотреть — все село… Идет, дрожит… Подошел к реке, к прорубю, окунулся три раза да под лед юрк… Только его и видели. И какой грех такой, так никто и по сю пору не знает.
Гаврик спал, свернувшись, на лавке, Тиша спал под столом на полу. Лицо Александры, скучное и желтое, заострилось, как лезвие ножа.
Двое слепых говорили о чем-то длинном, как жизнь, и таком же страшном, как жизнь.
Рано утром, когда уходил Стратон и, поднявшись, бродили по двору рабочие, горячая от ночного кошмара, на холод, босая и в одной рубашке, выбежала Антонина.
Морозная мгла затолпилась около нее, мутная, и выбрасывала прямо к ней темные пятна рабочих. Маячили слизанные углы дома и сараев. Голые ноги прилипали ко льду и снегу. Холод сжимал и рвал жесткими пальцами тело под рубашкой.
— Тошно мне! На позор хочу! — надорванным, чужим голосом кричала Антонина.
Все в ней было чужое, и под этим чужим, как под пеплом, все было свое и вспыхнуло.
В узкую щель немногих слов вылилась донная муть.
— Тошно мне! На позор хочу!
В виски изнутри хлестало что-то горячее и потом ухало вниз, в упругие ноги.
Темные пятна шли к ней отовсюду мигая. Это им она кричала: «На позор хочу!»
Упала с размаха в сугроб и, забыв все, коченея, билась в нем, воя, как тогда на Троицу в зеленом лесу.
Осторожно подняли ее испуганные руки и отнесли в дом, а она извивалась и корчилась, как раздавленная, синяя, страшная, чужая.
Долго лежала больная Антонина. Бредила слепым, безротым, маленьким с родимым пятном, Максимом, Фролом…
И кто-то все пугал ее, приближаясь, обходил кругом с тихим треском, ломал над нею тонкие прутья, дышал на нее чем-то плотным, как дерюга… Но лица его не было видно.
— Покажись! — кричала ему Антонина. Вставала на постели и долго искала его выпуклыми распятыми глазами по всем углам. — Ну, покажись! Я тебя не боюсь! Думаешь, боюсь? Не боюсь, не боюсь!.. Цветики мои алые, — вспоминала вдруг и начинала петь какие-то хорошие, унылые песни.