Был он сжатый, сухопарый, с незаметным костистым лицом; только белые глаза на этом лице, полуприкрытые веками, были большими; из них не лучилось мысли, около них летала мысль, — садилась во впадины морщин, на подпаленный временем редкий, седой волос бороды, на жующие губы. Мысль широкая, мягкая и слепая, сотканная из сумерек и невнятных шумов, колыхалась, обнимаясь со светом лампы, и от нее становилось тесно и беспокойно под низким потолком кухни.
Антонине незаметное лицо его казалось знакомым: часто видела где-то. Так вспоминается черная глубина при виде колодца.
Слепая Агафья сползла к нему с печки, и они сидели на лавке рядом, двое слепых.
— Тебя как зовут-то? — спрашивала суетно Агафья.
— Стратоном зовут, Стратоном, родимая, а поводарь у меня Гаврик; какой он из себя, не знаю, николи не видал, знаю, что махонький.
Гаврик таращил на всех васильковые глаза и хлюпал носом.
На оборванных, латаных полушубках их вошла в дом та ледяная зима, которая была за окнами, вошла и заглянула в теплые углы.
— Оба мы с ним безродные, — говорил старик. — Он сиротка, а у меня жена померла… Моложе меня была и справная всем, зрячая, здоровая, а смерть взяла, не спросилась, какая, — съела… Она простая, возьмет, не скажет, как вор хороший… И не найдешь.
— Все умрем, — вздыхала Александра.
— Все-то все, все — истинно, да кому охота?.. Никому не хочется…
— А вот тут у нас человек жил… Сам повесился… — вставила Антонина.
Слова вышли тяжелыми, грубыми… ударились об елей прежних слов и расплескались.
Повернулось лицо слепого.
— Сам себя никто не вешает: люди вешают, — строго объяснил он. — Идут за ним неотступно и вешают, а когда топят али спичками травят. Нечистый их водит, а они идут невидимые и в уши жужжат, покеда своего не добьются… вот что…
Антонине почудилось вдруг, как она давно ночью невидимо пришла к Зайцеву в сторожку и задушила, она и нечистый.
Глаза слепого, хотя и белые, казалось, видели что-то большее, чем ее глаза.
Тиша, лежавший в углу, поднялся и, мыча, тихо, как теленок, бодал слепого головою.
— Это кто? — отодвигаясь, спросил старик.
— Это Тиша… глупенькой… Наказание наше. Немой, глухой, — скорбно махнула рукой Александра.
Тиша уселся на полу под его ногами, и, гладя его по голове, слепой говорил:
— Благодать это у вас в доме, а не наказание, — осенение божие… Человеческий разум бог отымает — свой дает, — верно, родимые. На него не смотри, что сидит да молчит, — он смыслит… Мы вот по краюшку ходим, а он в самой глуби сидит, все видит. Заговорит со временем, когда надо, теперь не надо, он и молчит — сидит, как голубь божий, про себя думает. Бог — он гордых-то не любит. Кто смирнее, тот у него и в чести… Своим умом не прожить, ум-то, он тоже куцый, как заячий хвост: вокруг себя не обовьешь. Что к чему сподобляется, это тоже понять надо, божьих колоколов послушать. Не те птицы вещие, что целый день треском трещат, — об себе заявляют, — вот, мол, мы какие звонкие, а те, что по дуплам хоронятся, те и вещие: ночь видят. И не те травы драгоценные, что на виду растут: разрыв-трава — она, матушка, в теми, в буераках скрывается, а дела большие делает, стены ломает, вон что… — Слепой помолчал, пожевал губами. — Был, сказывали мне, в Москве юродивый, Миколушка, босый цельные зимы отхаживал, чудеса творил… Он там про себя бормочет та-ла-ла-ла всякое, а какие люди находились такие допытные, понимали, что это неспроста он, а предсказание, что со временем будет. Другим — темно, а ему-то, угоднику, видно… Раз ночью в набат зазвонил. Выбежал народ, — ни тебе искорки нигде нет, — обругали. А на другую ночь, глядь, пожар — этот самый квартал и сгорел, — вон что! Ну, конешно, — зимой было дело, — утром как-то и нашли его, бедненького, мертвым. Одежонка на ём дыра на дыре — ничего мудреного: замерз за ночь.
— Как же это его допустили? Али благочестивых людей не было? — спросила Агафья.
— Как не быть… Так уж, видно, он, угодник, сам похотел, господа молил, чтобы умереть позорной смертью… Зато, говорят, как хоронили его, — народу, народу, — несть числа прямо! Слышно, через год ему памятник поставят…
Когда говорил слепой, то незаметное лицо его было неподвижно, белое, как глаза, точно это говорил не он, а кто-то сидящий внутри его, темный.
Антонина вслушивалась. Старое капало в душу. Александра сидела, подперев тонкими руками безучастное узкое лицо. Тени прятались по углам, возле печи.
Голова у слепого была поднята, и под тонкой кожей шеи двигались горловые позвонки, точно там именно и сидел темный и оттуда выталкивал круглые слова, от которых пахло лесною дремой.