Бабаеву стало вдруг смешно этого поля, неба, дороги с четкими комьями снега, себя самого, того, что сказал он «господи!» там, где все было мелко, где не было ни подвига, ни веселья, ни красоты, там, где некому было молиться и не о чем молиться.
Изо рта жены псаломщика пахло вареным мясом.
Она стояла у калитки. Ждала, когда он придет. Серела мутным пятном в своем теплом платке, пропитанном самоварным чадом.
Когда подошел он, тихо, радостно вскрикнула, не хотела впускать его, жалась к нему высоким животом, плакала почему-то.
— Сергей Ильич! Вы то подумайте, как я теперь буду? — говорила сквозь слезы.
— Что как?
— Вдруг он выйдет на вас похожий, что я тогда?
— Ну, выйдет и выйдет! — досадливо отмахивался он.
Она тянулась поцеловать его в губы и попадала в мокрый от снега подбородок.
Странно было. Что стояла ночь, что дом глядел на улицу сквозь спущенные веки ставней, что около калитки серела рыхлая мягкая женщина, говорила что-то, — все это вдруг перестало быть понятным, живым, осязаемым; проходило как-то около, совсем близко, но не касалось мозга, как что-то необходимое, привычное, — глоток воздуха, посылаемый за прежним глотком.
Как будто кто-то сзади, тоном нелюбимого учителя объяснял: «Вот это — дом, потому что имеет стены, крышу и трубы; ставни в нем закрыты, потому что ночь; падает снег, потому что зима; у калитки стоит женщина и плачет, потому что женщины, у которых высокий живот, всегда плачут».
— Где Потап Матвеич? — спросил о псаломщике Бабаев.
— Пьянствует где-нибудь, где же больше? — ответила она.
И это было как-то необходимо, чтобы теперь, в эту серую ночь, пьянствовал где-то псаломщик, неуклюжий плотный человек с рыжими усами.
На хозяйской половине на столе чадил и шипел самовар; давно он был поставлен, еще с обеда, и все доливался водой и догревался. Если бы он заговорил вдруг, с какой бы желчью сказал он, как ему надоело.
Бабаев смотрел на молодое, в пятнах, лицо, и не мог понять, почему эта чужая ему женщина, некрасивая, ненужная ему, носит вот теперь в себе его ребенка.
Хотелось бы смеяться, но это не было смешно, это было жутко: чужая, ненужная, ничем не похожая на него, носит где-то в себе, внутри, огромную часть его самого, его ребенка, его будущее, его бесконечность.
Он смотрел на нее, не понимая, а у нее теперь было хлопотливое, довольное, счастливое лицо, струилось, как пар от самовара, обволакивало его стыдливой, покорной лаской. Глаза стали даже тонкими, полными…
Часы тикали коротко и строго. Мгновенья отбрасывались от них, прямые и видные, влево и вправо по обоям с синими цветочками.
На стене, над большой кроватью с горой измятых подушек, скакал куда-то красный генерал в пухлых эполетах, все куда-то скакал, победно косясь на Бабаева, и указывал куда-то шашкой.
Пол в комнате Бабаева был желтый, стены — белые. Оттого что на столе дрожало пламя свечки, по стенам прыгала его иссиня-черная тень, и слабо колыхалась тень денщика Гудкова, пришедшего снимать с него тугие сапоги на ночь. Каждую ночь входил, прикрывая зевоту рукою, и снимал с него тугие сапоги, такие же, как у всех в полку.
— Ты спал, что ли? — спросил его Бабаев.
— Я-то? Так точно, — ответил Гудков. — Ночь на дворе.
— Ты и днем спишь… Ты страшно много спишь — ты знаешь?
— Спать — не пахать, ваше благородие… От сна вреды не происходит. Свое дело справишь и спишь.
Широкое у него было лицо, скуластое, с толстым упрямым подбородком.
Он повертел сапоги в руках, вскинул щелки маленьких глаз на Бабаева и точно в укор ему выдохнул:
— Скушно… через это и спишь!
Помолчал немного, отошел к двери, остановился:
— День-то встанет, — вон он какой дядя длинный… куды его денешь? Кабы дома, нашел бы ему укорот, дома — это так… Туды-сюды, и день весь… А здесь что? — тягость. Через это и спишь.
Свечка мигала бледным языком медленно и сонно. Оплыла сбоку и казалась распухшей, прокаженной.
Стоял в дверях человек, для которого эта жизнь была тягость, но у которого где-то был дом, в котором было легко, где было необходимо, чтобы день был длинный: какой бы длины он ни был, он будет полон.
Сидел на стуле другой человек, для которого жизнь эта была тоже тягость, но у которого нигде не было такого дома.
Это была не зависть и не внезапная злоба — просто вспыхнуло и прорвалось что-то болевшее целый день. Бабаев подошел к Гудкову. Какая-то гадливость к этому хозяйственно сытому подбородку остановила его в двух шагах, и, наклонившись, он медленно протиснул сквозь зубы:
— Ж-животное… пошел вон!
Гудков замигал глазами, удивленно повел левым плечом, надавил дверь и вышел.
А Бабаев долго ходил по комнате из угла в угол и на поворотах взглядывал, как вспархивал синий язычок свечки, точно привязанный кобчик, — хотел улететь и не мог.
Калитка звякнула. Пришел псаломщик. Слышно было, как вошел он, качаясь на пьяных ногах, и пел плачущими росистыми нотами:
— Вижу во гробех лежащую… нашу красоту… безобразну, бесславну… неимущую ви-ида!.
Наткнулся на что-то, слышно было, как упал, поскользнувшись, ругался скверно, бессмысленно и долго, поднялся, наконец, пошел и упал где-то дальше.
Сонно ворожила свечка.