Бабаеву, мерно качавшемуся вместе с поездом, чудилось, что наверху, над крышей, как поднявшаяся щетина, частые и острые, сверкают-блекнут стальные вывихи винта, вгрызаются, гложут, плюют опилками, стружками… раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три… дальше, глубже…
На узком погоне Журбы желтели две звездочки: всех было три, но третьей не было видно. Погон был яркий, заметный; масса лица казалась лишним придатком к этому погону. Но именно она, эта смутная масса, жесткая и плотная днем, теперь мягкая, как совиное крыло, отрывала от себя то, что слышал Бабаев.
— Вы думаете, кто их настроил? Евреи, уверяю вас, — все евреи.
Слова были какие-то закругленно-вялые и скучные, как телеграфные столбы в поле. Почему-то стыдно было, что в этой толстой, коротко остриженной голове только одна и такая убогая мысль, плоская, как стоптанная подошва сапога.
И плечо его под погоном, широкое, без складок на мундире, казалось, думало то же, что голова и короткие ногти пальцев.
Курил. Тяжело сопел и кашлял, как в рупор.
Звучно плевал на пол и растирал сапогом. А на сапоге были скучные полоски невытертой грязи.
— Мужик… мужик у нас ребенок… — говорил Журба. — И он не избалован — нет! Разве сам он на такое дело пойдет? Никог-да! Я знаю!.. Притом же он религиозен.
Журба подумал немного, сплюнул и решительно добавил:
— Я сам мужик! Вы думаете, кто? Мужик, нисколько этого не стесняюсь. Поэтому я знаю!
— У вас хорошее сукно на мундире, — зло улыбаясь, скрипуче выдавил Бабаев.
— Что-с? — нагнулся исправник.
— Сукно у вас хорошее… Почем платили?
Бабаев двумя тонкими пальцами гадливо взял полу его мундира.
— Вот уж не скажу вам, ей-богу! — засопел и качнулся животом. — Веселая штука!.. Не то шесть, не то семь рублей… не скажу.
— А может, дареное?
— По всей вероятности, дареное, по всей вероятности!
Он звучно рыгнул, прибавил «тека», вышло «аптека», и вдруг захохотал, просто, во весь голос, как хохочут лошади. Лошади, должно быть, хохочут, когда ржут.
Гресев лежал в соседнем отделении наверху, и было видно его спину в черной тужурке, спину узкую, в чем-то уверенную и жесткую. Вот повернулся, показал лысый покатый лоб и белесый ус, завитой колечком, и бросил вниз Журбе:
— Черт! Зареготал! Чего регочешь? Спи!
Он был на «ты» с Журбою.
— Ваня, ты меня извини, голубчик! Уж больно смешно мне, младенцу: я ведь сам во дни оны поручиком был, а они на меня так косо смотрют!
Журба намеренно старательно вытянул это «смотрют» и засмеялся снова.
Потом спохватился, опасливо взглянул на Бабаева, погладил его по колену рукою:
— Ну, я не буду больше, шабаш, сплю! Вы на меня, на дурного, не серчайте… Я ведь вон какой: у меня мужики усадьбы жгут, а я — пей мой квас, клюй мою малину… Степенности никакой нет… Младенец!
Он снял с себя и повесил мундир и шашку, подстелил под голову шинель и лег. Лег тяжело и грузно, ничком. Темная рубаха, синие шаровары, сапоги, толстая голова — все слилось в одно и не делилось. На полосатом диване лежала темная масса, кряхтела и дышала как-то сразу вся — и толстая голова и сапоги.
Бабаев смотрел на него и думал: «Вот лежит Мамаево побоище».
Раз-два-три, раз-два-три! — поспешно сверлил черную дыру поезд. Было жарко в вагоне, пахло краской. Шнур револьвера давил шею, боевой ремень — бока, так что тело казалось повешенным на двух гвоздях сразу, но раздеваться почему-то не хотелось. Противно было, что эти двое, Гресев и исправник, ехали на какое-то еще неясное, но уже жуткое дело и могли спать.
Узкая спина Гресева въелась в глаза, как запах горчицы. Хотелось подойти и вздернуть его, как бумажного паяца за ниточку.
Бабаев встал и прошелся по вагону и, всмотревшись в лицо Гресева, увидел, что он не спит.
Что у него были белые глаза, это он видел раньше, днем, теперь один из них, левый, блестел, как стеклянный, вглядываясь в него, Бабаева.
— Это хорошо, что вы не спите… — подошел к нему вплотную Бабаев.
— Хорошо? Почему хорошо? Тоже сказали!.. Ночь — спать надо! — хрипло обрубил Гресев.
Бабаев смотрел на его лоб и думал: «Под этой гладкой костяшкой у него должны быть совсем другие мысли, но вот он их не сказал и не скажет, потому что он в форменной тужурке с петлицами. С ним нужно говорить в бане и не здесь, в России, а где-нибудь в Будапеште, в Константинополе…»
— Как вы думаете, роты для них довольно? — спросил он снова.
— Роты? Для них? Взвода довольно.
— Кажется, тысяча душ в селе?
— Тысяча триста душ в селе — ну и что же? И взвода довольно… Ведь это сволочь, животные!
— Однако усадьбу сожгли?
— Сжечь не трудно: зажег — и горит. Построить трудно, а сжечь и баран может… Пятилетки, когда курить учатся, целые села жгут. Тятеньки их начали усадьбы жечь, уверены, что безнаказанно, — посмотрим! Пусть разуверятся.
— Значит, мы правы?
— Как правы?
— Мы правы, что едем их усмирять?